— Это я-то? — спросила она.
Она прочла результат анализа. Сказала, что поздравляет меня. Затем оглянулась по сторонам и придвинулась ко мне поближе.
— У меня на всякий случай припасена сливовая палинка, — шепнула она. — Ежели человек страху натерпелся, то беспременно помогает… Принести?
— Спасибо, — сказала я. — Сейчас не хочется.
— А чуть погодя?
— Потом, может, и захочется.
— Я ведь тут живу, при больнице, — шепотом продолжала она. — От раздаточной аккурат направо.
— Еще раз благодарю, — сказала я.
— Как только надумаете, так в дверь и стукните, — сказала она.
— Спасибо вам за доброту, — сказала я.
Она махнула рукой и на цыпочках удалилась.
Какое-то время я сидела у письменного стола и ни о чем не думала. Затем прошла к себе в комнату. Сварила кофе. Затем сходила в душ и с головы до пят переоделась во все чистое. После этого я вернулась в кабинет Руди и выкурила американскую сигарету. Я попыталась читать, но понимала текст только наполовину, будто каждое второе слово было лишено смысла. Битый час я проторчала над книгой, а затем неожиданно вдруг придвинула к себе телефон и по междугородной вызвала общежитие музыкантов имени Ференца Эркеля. Все время, пока я мучила себя чтением, я чувствовала, что мне необходимо еще что-то сделать, вот только я не знала, что именно.
В трубке долго никто не отзывался. Наконец подошел кто-то, очевидно комендант общежития. Начал разговор он очень сердито, но после первой моей фразы: «Говорит доктор Илдико Орбан из витайошской районной больницы», сразу же подобрел. Когда среди ночи раздаются звонки из больницы, тут настолько попахивает смертью, что даже и разоспавшемуся человеку становится не до сна.
Комендант отправился за Никосом, но в комнате его не обнаружил. Я поинтересовалась, где он может быть; собеседник ответил, что понятия не имеет. По счастью, у Руди был будапештский телефонный справочник.
Я позвонила в бар «Ривьера». Там Никоса не было. В «Табан». Там его тоже не было. И в «Алабаме» тоже. Все эти разговоры проходили отнюдь не гладко: мне приходилось выдерживать упорные бои, прежде чем удавалось втолковать его имя. «Менелай Никос Евангелидес» звучит чрезвычайно красиво, но для швейцара или гардеробщика, да еще по телефону — не слишком-то вразумительно.
Я прозвонила половину месячной зарплаты, когда наконец в одном ночном заведении у меня переспросили:
— Это такой чернявый, что ли?
О Никосе точнее и не скажешь. У него все черное: волосы, глаза и густо разросшиеся брови. Голос его звучит, как гонг в темной глубине. И в объятиях его у меня делалось черно перед глазами, словно сверху опускался бархатный траурный балдахин.
— Ах ты моя шладкая-шладкая, — сказал он.
Должно быть, он изрядно выпил. Он почти безукоризненно говорил на нашем языке, но стоило ему выпить, и он путал звуки «с» и «ш».
— Мы ждем тебя, — надрывался он в трубку.
— Не кричи, — сказала я. — Ты забыл, что у меня дежурство?
— Все равно могла бы приехать, — кричал он. — Я опять остался один.
— Тебе всегда кто-нибудь да подвернется.
— Никого, кроме тебя! — надсаживался он.
— Не ори, — сказала я. — Обманщик ты и больше никто.
— Хочешь, поклянусь?
— Лучше приезжай ко мне, — сказала я.
— Когда? — спросил он.
— Утренним скорым.
— Там так красиво? — спросил он.
— Нет, — сказала я, — тут ничуточки не красиво.
— Тогда лучше ты приезжай в Пешт, — сказал он.
— Не могу, — сказала я.
— Ты говорила, что добьешься перевода.
— Я это говорила?
— И что тебе всегда все удается.
— И это я говорила?
— Так когда же ты приедешь?
— Когда у меня перестанет болеть горло.
— В эту субботу? — заорал он. — Или в следующую?
— Не ори, — сказала я. — Не знаю.
— Жаль, — сказал он. — У тебя были такие красивые ноги.
— Значит, не приедешь? — спросила я.
— И волосы у тебя были красивые, — сказал он. — Очень красивые.
— Привет, Никос, — сказала я.
— И ты была моя сладостная.
— Ты тоже.
— А ты — сладостная-пресладостная.
— Ты тоже сладостный-пресладостный, — сказала я. — Привет, Никос.
— Привет, — сказал он. — Сладостно-сладостно-пресладостная.
Ну вот, и с этим делом покончено. Я положила трубку. Пока я добрела до своей комнаты и улеглась в постель, окна стали чуть заметно светлеть, и с негромким шумом начала пробуждаться больница.
«Сибирская куница»
Капитан разложил на столе бумаги, но Михай Прохоцки, некогда изысканнейший скорняк с улицы Ваци, бывший придворный поставщик Франца-Иосифа и принцессы Августы, даже в этот решающий момент сумел сохранить самообладание. На его гладко бритой продолговатой голове, кожа которой совершенно уподобилась стеклянной пленке, будто черепную кость покрыли какой-то блестящей глазурью, невозможно было обнаружить ни капельки пота — ни малейшего признака волнения. Лицо его, сплошь, как дробью, испещренное пятнышками краски, с седыми, стриженными на английский манер усами и сейчас озаряла та любезнейшая улыбка, которою он в течение сорока пяти лет завоевывал расположение покупателей. Та же самая улыбка — в точности с той же готовностью услужить и разве что с меньшей дозой сладости — повторялась на лице господина Примуса, главного закройщика, и кроткой барышни Эльвиры, кассирши и манекенщицы. Эта улыбка уверенного в себе человека была неотторжима от общеизвестного девиза «Сибирской куницы»; выгравированный на стекле, он когда-то висел в салоне над кассовым аппаратом фирмы «Националь»:
ЕСЛИ У ВАС ЕСТЬ ПРЕТЕНЗИИ,
СКАЖИТЕ ОБ ЭТОМ МНЕ!
ЕСЛИ ВЫ МНОЮ ДОВОЛЬНЫ,
СКАЖИТЕ ОБ ЭТОМ СВОИМ ЗНАКОМЫМ!
И поныне неиссякающим источником душевного покоя Михаю Прохоцки служило сознание, что его шубы, меховые подбойки, муфты, вечерние накидки и прочие изделия из мехов лучших лейпцигских, санкт-петербургских и квебекских оптовых торговцев верно служили покупателям до гробовой доски. (Разумеется, лишь в случае бережного обращения и предохранения от моли.) Ни при жизни его отца, ни за те сорок пять лет, что Михай Прохоцки вел дело, у фирмы не было по существу ни одной рекламации.
Но сейчас эта спокойная улыбка была лишь видимостью. Внутри же он весь оцепенел от волнения, пока капитан перебирал на столе бумаги, ища нужную.
Эта процедура не заняла и минуты, но старику, не решавшемуся перевести дыхание, она показалась бесконечной. Отыскав, наконец, анкету, всю исчерканную красным карандашом, капитан вскинул взгляд на старика и сказал:
— Вам дано разрешение на выезд.
Михай Прохоцки глубоко вздохнул. Пять лет назад они впервые обратились за разрешением и с тех пор каждый год возобновляли свое ходатайство; старики даже делали попытку нелегально перейти границу. Надежда на отъезд поддерживала в них дух, и все же они не в состоянии были себе представить, что эта надежда может воплотиться в действительность. Руки-ноги у него вдруг налились тяжестью, веки задергались, кожа на лысом черепе покрылась мурашками — словно мириады живых муравьев забегали по ней.
— Вы намерены выехать в Австралию?
— Да, — кивнул Прохоцки, и на уста его прокралась прежняя учтивая улыбка. — Извольте видеть, там проживает наш сын.
— Ну и почерк у вас, ничего не разберешь, — проворчал капитан. — Почему вы не заполнили анкету на машинке?
— Люди мы старые. У нас тут никого не осталось, — ответил Прохоцки.
Сам он уже ни писать, ни читать не мог: стоило ему на какое-то время сосредоточить взгляд в одном и том же направлении, и у него начинали дергаться веки. Анкету заполняла его жена, по почерку которой до сих пор было видно, что в школе ее учили писать готическим шрифтом. Букву «г» она писала, как «V», а буква «s» выходила у нее похожей на раздавленного кузнечика, вывернутые лапки которого беспомощно трепыхались между строк. Капитан склонился над бумагами, пытаясь разобрать написанное; его сросшиеся брови от мучительного усилия проделали медленное, извилистое движение, точно гусеница, пытающаяся всползти на лоб.