Прилетая по взрослым делам в Иркутск сегодня, я так или иначе, но прохожу по улице моего детства…
Взрослые люди понимают, что это для них значит.
Ведь у каждого есть она, эта единственная и неповторимая улица. И для каждого она теперь — светлая грусть его, тихая радость, светлая боль, потому что все то, что прошло вот здесь и что связано с этой улицей, теперь только память… Хочешь — вороши ее, а не хочешь — не трогай.
Дело тут не в сентиментальном моменте, конечно. Улицы нашего детства — точки отсчета самих нас. Да, да… Уж какими мы вышли с тех улиц, такими и возвращаемся на них. Время лишь наращивает или совсем высушивает в нас то, что возникло тогда в наших душах вот здесь, на этих улицах, или так и не возникло в них почему-то… Изначальные-то вещи всегда ведь самые прочные, особенно для души. Искусственные же посадки на таком огороде, хоть как их ни береги, ни лелей, все одно будут искусственны, плодоносят капризно, да и налипает на них всякая дрянь быстрее.
…А яблонь и сада действительно больше не было. Я вошел туда, где все это было всего лишь четыре дня назад, прямо с улицы; ограду тоже сломали, и, не понимая ни черта, глазел на свежеизрытую, искореженную темно-коричневую землю. На ней повсюду теперь копошились пленные япошки, которых тогда, сразу же после японской войны, навалом пригнали в наш город, чтобы они, строя дома и дороги для нас, малость бы поотвлеклись и поостыли от своего самурайства.
Япошки послушно и терпеливо кайлали, долбили, копали и грузили на тачки землю нашего сада. В углу же его, как раз в том месте, где я хорошенько «притырил» Мишкин браунинг, одноруко закапывался вглубь, мотая черным, с искристыми зубьями ковшиком, плюющийся дымом, грохочущий, лязгающий экскаватор.
«Ё-мое…» — со вздохом подумалось мне, и я, ошарашенный всем этим, растерянно присел на щепасто отломанный кусок яблоневого ствола.
Ко мне подбегали разные сопливые шкеты и с дурацким восторгом сообщали: «Чо теперь тута, Серега, знашь, чо будет? До-ом! Во-о такой! Да-а неба!..»
Я машинально кивал головой и думал, разламывая пальцами комья теплой влажной земли…
В этом саду провожали на фронт моего отца.
Я смутно запомнил ту последнюю, прощальную гулянку: столы, керосиновые лампы, самовары, песни и нарочные, будто веселые, взвизги женщин.
Отец не спускал меня с рук, тискал, дышал на меня густым перегаром, что-то говорил мне все время, отвлекаясь от меня, чтобы чокнуться своим стаканом с другими. Я запомнил, как капали с его колючего подбородка мне на лицо пахучие капли. Я попробовал тогда полизать их, но меня передернуло от их сладковатой пронзительной горечи…
Потом отец притащил в сад свое охотничье ружье и долго сосредоточенно расстреливал вверх ненужные ему теперь патроны. Тетка после, когда пришла голодуха, загнала это ружье на барахолке, не знаю почем. Отец стрелял и стрелял вверх, в темное звездное небо, а все остальные в саду сидели тихо-тихо, не мешая ему. Выстрелы высвещали отцу мокрые щеки, хотя ни дождя, ни ветра в тот вечер не было нисколько, и сад постепенно заволокло кисловато пахнущим стреляным дымом…
Потом сад стал кормить нас. На его деревьях вырастали за лето такие маленькие круглые ранеточки, напоминавшие мне своей величиной отцовскую охотничью картечь. Мы, пацаны, начинали жевать их еще задолго до полного вызревания. Жрать-то ведь очень хотелось, и тот, кто уж шибко переедал их, после поносил. Редкий из нас не обошелся тогда без тяжелого, душного заболевания, которое взрослые называли пугающим нас словом «дизентерия».
Для того чтобы, не лазя на дерево, можно было прямо с земли доставать ранетки, на длинную-длинную палку приколачивался не очень глубоко гвоздь, загибаемый не до конца шляпкой вниз. Палка с таким устройством подводилась под рясные от ранеточек ветки, ее дергали на себя, и между гвоздем и палкой нацеплялись сорванные, румяные, вяжущие рот яблочки с хвостиками. Когда же они поспевали окончательно, из них можно было варить кисели или варенье, но для этого нужен был сахар, а сахару в городе было очень мало. Поэтому проще и лучше всего ранеточки елись пареными, то есть отмоченными в горячей воде. Это была вкуснотища!.. К тому же и кепка таких вот отпаренных ранеток ценилась у нас на углу в цельный трояк.
Потом в саду появились первые раненые. За садом в здании бывшего до войны финансового института открылся военный госпиталь. Раненые приходили в сад в серых халатах, белых подштанниках, в тапочках с веревочными завязками, принося с собой в сад совсем и не страшные бинты, гипсы, костыли и щемящие запахи йодоформа. Здесь они гуляли, дышали свежим воздухом и обжимались с санитарками. Мы это тоже все видели, но меня лично ихние «обжимы» интересовали мало. Я, между прочим, пытался встретить среди раненых своего отца…
Еще мне запомнился тогдашний пожар в госпитале. Горело, фугуя черным дымищем, на четвертом, верхнем этаже. Раненые, матерясь, выпрыгивали оттуда на матрацах, и их ловили внизу растянутым брезентом. Остальные тогда набились в сад: лежали, курили, смеялись, как-то странно спокойно пережидая огонь…
В саду мы играли в войну, натурально взрывая на костерках наворованные в военных машинах на 5-й Армии — там, по всей улице такого названия, стояла какая-то моторизованная часть — патроны. Один раз мне здорово припаяло по морде отлетевшей автоматной гильзой. Еще бы маленько повыше, и я точно заделался бы одноглазым…
Припомнив про все это, я, расстроенный вконец — браунинг-то ведь наш с Мишкой тоже «схавал», съел, значит, экскаваторный ковшик, — направился домой.
Тетка молча сготовила мне еду и села напротив. По всему было видно, что лупить она меня вроде нынче не собирается. Это было хорошо, не портило аппетит. Тем не менее ухо я держал востро, мало ли что, и молчал тоже. Эту штуковину я усвоил крепко: раз не спрашивают, лучше помалкивать…
Когда я все сглотал, тетка первая тихо спросила: «Ты где был?..» Я нарочно подумал и ответил конкретно, одним словом: «Там». Тетка покачала головой, и я увидел, как под ее ладонью сильно задергалась щека. Она сказала: «Приходила твоя учительница…» Я посмотрел на тетку с интересом… Мне же любопытно стало, чего ей тут понадобилось, Елене Лаврентьевне… «Я ей сказала, что ты болел…» — грустно сказала тетка. «Но-о? — удивился я и, посоображав, поощрил: — Правильно ты сказала». Она вдруг приклонилась лицом к прожженной утюгом клеенке с моими чернильными кляксами, и плечи ее в старенькой, прохудившейся на локтях кофте завздрагивали…
«Ну ты, чего это, чо уж ты…» — вырвалось из меня как-то не так…
Тетка вскинула голову, как бы прислушиваясь, потом рывком поднялась, подошла ко мне и стала жадно и сухо целовать меня.
Я зажмурил глаза. Что-то больно и трудно славилось у меня внутри. К горлу подъехал угластый несглатываемый комок. Я тяжело задышал носом и тихонько, настойчиво высвободился из теплых рук тетки. Не сказав ничего больше, выбежал на улицу. Постоял с минуту возле крыльца, а потом, не зная зачем, опять потащился в сад глазеть на япошек.
Они, все какие-то одинаковые, одетые на один манер — в тужурках желтовато-песочного цвета с мокрыми разводьями пота на спинах, в обмотках на одинаково коротких, с кривинкой ногах, — по-прежнему послушно и терпеливо, не разговаривая между собой, ковырялись в земле. А под вечер, перед тем как их построили в колонну наши конвоиры, вооруженные тяжелыми винтовками на ремнях, и колонна потопала куда-то по улице Ленина, вышаркивая по ее булыжной мостовой разномастно, не в ногу, отчего мне казалось, что шеренги их то западают, то выпрыгивают назад, как клавиши на Элкиной «пианине», — я увидел, как ихний японский командир, такой же махонький и кривоногий, в тяжелых коричневых американских ботинках на толстой подошве и в шапочке с козырьком, на которой и были какие-то, видать отличающие его от других япошек, знаки, шибко и длинно ругался по-своему, по-японски на одного пленного «банзая»…
Этот «банзай», широкий в плечах и, наверное, сильный, ростом был еще ниже своего командира и в очках, починенных по оправе желтыми медными проволочками. Командир скалился на него щелястыми зубами, хрипло и отрывисто тонко кричал ему что-то, в паузах между словами протяжно «э-экая» и размахивал рукой.