Но это я так думал сегодняшний, а я вчерашний сидел в этот час на корме большого речного пароходства «Баргузин» — старожилы иркутские должны хорошо помнить его, — с колесами, разбрызгивающими вечернюю Ангару, с темным густым дымом из жаркой, прямой, как сигара, трубы, и плыл на нем на ту сторону мимо низких, прикрытых курчавым молочным туманцем островов, мимо узких рыбацких лодок с недвижными комьями харюзятников на них, мимо белых и красных бакенов, глазасто подрагивающих на быстрине, и тоже, как умел, размышлял…
Ветер с воды пах углем парохода и рыбой, студил приятно лицо, шевелил мои волосы… Я смотрел на огни уходящего влево города, курил Генкин «Норд», сцыкивая сквозь передние зубы горькую от папиросы слюну, и никак не мог осознать, почему это так всю дорогу получается, что доброе и хорошее в жизни обязательно вяжется почему-то с чем-то недобрым и плохим…
Мне опять захотелось скорее стать взрослым. Я попытался представить себе самого себя уже большим и высоким, с руками, на которых чуть что перекатываются твердые шишки силы, себя уже работающего непременно где-то, но толком из этого у меня ничего не выходило; опять мелькали перед глазами то тетка со своим боровом в майке; то Генка Будзинский, которому я не отдал сегодня восемь рублей; то плачущая Валька Пшеничникова; то лыбящийся Мишка Булыгин — он всегда и надо всем лыбился; то браунинг; то летящая по направлению к столбику из монет шайба — я сегодня по-дурацки продул маратовским огольцам (то есть с улицы Марата) «в пожар» Генкин рубль…
Кого на земле все-таки больше, думалось мне, злых или добрых?.. Фрицам мы наклепали будь здоров; значит, нас было больше. Это раз. Ну, а вот я кто?.. Конечно, добрый. Разве бы злой полез тогда в яму за Санькой Пшеничниковым? Ни в жизнь, конечно. Злому бы на фиг нужно было ходить с Мишкиной матерью в церковь. Злые не верят в бога. А тетка?.. Да тоже в натуре-то добрая. Только прикидывается… Отлупит сначала, а потом сама же и нюнит, когда я для «понта» как будто бы сплю, а сам все слышу. Или двор наш. Вон как раздухарились тогда и тащили после пожара к тетке Настасье барахло. Кто стул, кто подушку, кто кастрюлю… Все были добрые. Я тоже им новую клетку с лучшим чечетом отволок. Чечет этот, как в цирке, с жердочки умел сальто крутить. Перекувырнется вниз головой и на лапки встанет. А Маруська Лабутина? Я же слышал однажды сам, как она растрёкалась перед женщинами. Я, говорит, боюсь быть одна, потому, говорит, и вожу к себе. Мне, говорит, своего не жалко, не измылится, а раз имя́, мужикам, от меня хорошо, говорит, то уж мне-то и подавно… Тоже, выходит, добрая… Только тогда почему ее колошматил во дворе тот, с фиксой?.. Ведь если бы не сапожник Шамшурин, подхромавший к нему будто бы так, поглазеть сбоку и не взявший его «на калган», что бы было еще с Маруськой, неизвестно…
По моим соображениям, все получалось странно: для того чтобы кто-нибудь сделал кому-то доброе, поначалу надо было почему-то, чтобы кто-нибудь кому-то сделал плохое. Вот это-то и было для меня загадочным и неразрешимым: доброго-то точно было вокруг больше, но оно обязательно покрывало собой что-то плохое… Значит, без плохого не было бы хорошего, а без злого — доброго?.. Значит, сперва было злое?.. Не-е, думал я, сцыкивая за борт жидкую слюну, тут что-то не так, и надо, однако, быстрее становиться большим. Быстрее…
Пароход разворачивался против течения и, расшлепывая совсем уже темную реку плицами, гудел, пыхал паром, медленно наваливаясь мокрым железным боком на скрипучую, измочаленную до щепьев приставаниями пристань.
Глубина возле нее была чистой и зеленовато-желтой от пароходного электрического света. В этой глубине изредка возникала и останавливалась, чумея от светлоты и шума, рыба. Плавники ее вяло и призрачно шевелились.
Я зачарованно глядел на рыбу, азартно мечтая, как бы поймать ее, пока не подходила ко мне, бухая по железной палубе кирзовыми сапогами, толстая пожилая контролерша в ватнике и платке и, сердито ощериваясь вислой губой, на которой у нее заметно уже отрастились реденькие усы, не заставляла меня опять покупать у нее бумажный — точно такие продавались и в баню — билет на обратный рейс.
Билета, конечно, можно было бы и не брать, а сойти с парохода по расхлябанным, жирным от мазута сходням на скрежещущий мелким окатым галечником берег; подняться крутым изволоком наверх и пахучим, шелестящим листвой березняком прошвырнуться до самого вокзала. Там всегда интересно было: полно народу, паровозы, товарняки, сладким морсом торгуют и пончиками с ливером — вот уже сколько лет прошло с той поры, а не пил я больше нигде такого прекрасного морса и не ел больше нигде таких замечательных пончиков! — но в о́темь, под ночь идти на вокзал уже не хотелось. Я знал, за рекой, в Глазково, живут самые отчаянные блатяги, да и огольцы там «считаются», то есть дерутся, без правил. Ну их, думалось мне, куда подальше… Еще прирежут по дороге, не ровен час. А мне зачем это, я еще взрослым хотел побыть. И я опять покупал билет, опять уходил на корму и опять смотрел на шумливо вскипающую снеговой белизной пароходную дорожку, на лунный язык, желто качающийся в черной волне, будто лижущий ее, на бакенные подмаргивания и снова курил Генкин «Норд», беспрестанно сцыкивая и сцыкивая перед собой бесконечную слюну. После перекура мне почему-то меньше хотелось есть. Я это заметил давно…
Наплававшись, я отправлялся в сад имени Парижской коммуны. Он прямо на нашем берегу был. Пролазил в него через известную мне дырку под чугунной решеткой и бежал, чтобы согреться, в комнату смеха.
Во где была умора!..
Я укатывался там, видя себя то толстым-претолстым, то тонким-претонким. Хитрые зеркала искажали меня как хотели: растягивали, плющили, коробили, извивали… Настроение мое после таких припадков хохота еще долго потом оставалось веселым. Я слонялся по ночному саду с его тополями и кедрами, танцплощадкой, бильярдными и с удовольствием смотрел, как живут вокруг меня взрослые люди. Они развлекались по-разному: выпивали, смеялись, тихо сидели на лавочках, дрались, танцевали или обжимались друг с дружкой в темных аллейках.
Честно говоря, я еще не очень тогда понимал, для чего это люди лижутся между собой, то есть целуются.
Мишка Булыгин, правда, когда еще был жив, объяснял мне, что это они делают так для того, чтобы у них «апосля» получились дети. Но я ему, конечно, не верил. Я ему на это говорил тогда, что он чокнутый и полный балда и что от этого настоящие дети никак не могут получиться… Мишка корчил рожу и говорил мне: «А тогда откуда?..» Я отвечал решительно: «От верблюда, дундук. Ну, давай я тебя оближу для понтяры, Булыга, а? Посмотрим, чо из этого выйдет…»
А вообще тут надо быть откровенным до конца: нас тогда уже основательно занимала механика производства людей на белый свет, и в своей шпанячьей среде мы довольно энергично обменивались накапливающейся информацией по этому поводу. Когда же я, уже после гибели Мишки, посмотрел на это дело однажды в натуре — Генка Будзинский нарочно и нагло продемонстрировал это с какой-то накрашенной, незнакомой мне «шмарой» с Большой улицы на чердаке, — мне от увиденного сделалось нехорошо и противно до ужаса… Я обрадовался тогда за Мишку Булыгина, что его уже не было при этом, что он не увидел такого, а сам об этом старался больше никогда не вспоминать, еще глуше и шибче ненавидя про себя Генку Будзинского.
Если бы его тогда не «захомутали легавые», я бы все равно сам устроил ему «красивую» жизнь. Не знаю как, но «отоварил» бы его «на полную катушку». За все сразу… Я на него уже «зуб имел».
Итак, я распрекрасно прожил тогда те, по-моему, четыре дня, не являясь домой и не ходя в школу.
Было тепло и ясно. Летела по ветру над Ангарой скользкая блесткая паутина. На островах жалились пауты. Солнце пекло, накаляя галечник. Я обедал с рыбаками харюзовой ухой, расплачиваясь за это Генкиными папиросами, нырял с барж, плавал на «Баргузине», пару раз очень удачно подрался с какими-то шкетами, которые оба раза настырно приходили на берег, чтобы топить кошек, а я им оба раза не дал этого сделать, и кошки, счастливые, молча убегали в сад Парижской коммуны, а когда все-таки надумал явиться домой, к тетке, то еще издали, только подходя к нашему кварталу, обалдел — там, где обычно стоял наш яблоневый сад, в котором я хорошенько закопал Мишкин браунинг, теперь непонятно и голо зияла какая-то пусть. Сада с его густыми, так красиво цветущими по весне деревьями больше не было…