Двухэтажный дом, сложенный из жёлтого кирпича, с деревянной крышей. Дорожки, ведущие прямо к дверям гостеприимного хозяина, местного помещика. Рыжеватый усач-слуга в древней ливрее (хозяин кичился своим родом, вёдшим начало от самой династии Ваза) с напускной улыбкой приветствует офицера русских пограничников. Пот струйкой течёт по лбу: принесло же…
— Вас проводить, пан?
— Сам дорогу найду, — русский, отодвигая привратника в сторонку, уверенным шагом идёт по коридору. Поворот. Ещё поворот. Дерево поскрипывает, но скрип его заглушают оживлённые голоса собравшихся в гостевой зале людей. Ставшая давно привычной польская речь.
Офицер резко распахивает двери. Голоса, как по строгой воинской команде, смолкают. На лицах собравшихся (глаз пограничника сразу подмечает, что одеты хоть и не богато, но со вкусом, с неким вызовом на аристократичность) застывает маска удивления и страха. Тут же кто-то собирается кинуться к офицеру, разоружить, но ретивого бородатого пана останавливают окружающие: признали нечаянного, незваного гостя.
— Какого чёрта вам тут понадобилось, мне известно. Только вот я солдат, а не жандарм. Так что не взыщите, ежели драться придётся. А сейчас можете есть, пить да разговоры разговаривать. Да только, — взгляд русского офицера, упавший на помещика, в чьём доме как раз проходило заседание заговорщиков, такое секретное, что о нём стало известно всей округе, — зря затеяли вы это глупое дело. Вам-то русскую силу не одолеть, мы не лыком шиты, нечего и думать справиться. Только отправите на тот свет себя и всю родню. Смекайте, пока есть время.
В той речи Иван Ефимович, правда, вставил пару словечек, которые в нём быстро выдали его происхождение и привычку к краткости и простоте. К счастью, полки поняли их более или менее правильно.
Ещё раз Иван Ефимович окинул взглядом залу, развернулся и пошл обратной дорогой. Его взвод нервно дожидался командира. Если бы Деникин не вернулся, с поляками бы начали разговаривать языком оружия…
Густой пар, аромат берёзовых веников, запах пота и жар — всё это смешивалось в старинной баньке, сложенной ещё лет двадцать или двадцать пять назад из могучих дубовых брусьев. Внезапно раскрылась дверь, и в парную вбежал запыхавшийся солдат. Запыленная шинель, сбившееся, хриплое дыхание и яростный блеск в глазах.
— Господин прапорщик, косиньеры, — так прозвали польских повстанцев, у которых никакого оружия, кроме кос, почти что и не было, — идут.
— Ишь обнаглели! — Иван Ефимович, неимоверно злой оттого, что поляки не жали допариться, скомандовал немедленное Конечно же, мало кто успел не то что шинели, но и брюки надеть, рванули навстречу банде.
Много лет ещё, крестясь и шепча молитвы, местные рассказывали о "дикой охоте". На конях, крича и улюлюкая, по пыльной дороге неслись какие-то черти, решившие принять человечье обличие, да у многих не получилось. Чёрные, с красными глазами, голые, с саблями наперевес, злые, мчались охотники в ад, угрожающе и свирепо зыркая на попадавшихся по дороге людей…
— А поляк-то не хочет вылазить!
— А пали камин! Пущай повеселится! — Иван Ефимович готов был вот-вот разозлиться.
Деникину приказали доставить местного ксёндза, которого подозревали в разжигании ненависти к русским властям. Подозрения сам поляк и подтвердил, попытавшись убежать. Убежать-то он не смог, а вот спрятаться в каминной трубе — сумел. Лезть и пачкать золой одежды никому не хотелось, поэтому сперва бунтовщика решили уговорить по-хорошему. Не получилось. Поэтому решили по-плохому: разожгли тот камин, в который ксёндз влез.
Дрова затрещали — а из труб послышались крики и ругань, отборная, как черника, подаваемая к царскому столу.
— Как заливается-то ксёндз, ему бы в хор идти, а? — улыбнулся Деникин, а через мгновение тёмная туша рухнула на поленья, подняла тучу искр и стала кататься по полу, пытаясь затушить занявшуюся одежду…
Через два года после отставки, в которую вышел Иван Ефимович в чине майора, в тысяча восемьсот семьдесят первом году Деникин и Елизавета Фёдоровна Вржесинская, полька из городка Стрельно, из бедной семьи, зарабатывавшая себе и своему старику-отцу на скудную жизнь шитьём, сочетались браком. А четвёртого декабря тысяча восемьсот второго года в их семье родился сын Антон. Ещё в детстве он великолепно овладел и польским, и русским: отец до конца жизни не научился разговаривать по-польски, хотя его прекрасно понимал, а мать, читавшая русских авторов, так и не смогла общаться на языке мужа без акцента…
Денег, получаемых Иваном Ефимовичем, не хватало: в конце месяца, дней за десять до получки, приходилось ходить по знакомым, охотно и радостно дававшим взаймы. Правда, майор в отставке несколько дней перед этим, случалось, собирался, морально готовился к просьбам дать в долг, бывшим для него мукой. И сам не мог не дать последние деньги людям, влачившим ещё более жалкое существование. Елизавета Фёдоровна из-за этого нередко упрекала мужа: "Что же ты, Ефимыч, ведь нам самим нечего есть". И работала, напрягая до слёз глаза, страдая мигренью с конвульсиями…
Единожды в год, да и то — далеко не каждый, от министерства финансов, в подчинении у которого находилась пограничная служба, получали пособие, рублей сто или сто пятьдесят. Это было настоящим праздником для семьи Деникиных: отец возвращал долги, покупал себе пальтишко, шились обновки для Антона. К тому времени Иван Ефимович, привыкший к военной форме, из-за нехватки денег на пошив нового мундира, ходил в штатском — да в потрёпанной фуражке, с которой они никогда не расставался. Только в старом сундуке, пересыпанный нюхательным табаком (от моли), лежал последний мундир. "На предмет непостыдная кончины — чтобы хоть в землю лечь солдатом" — не уставал повторять Иван Ефимович…
Липкий от пролитого пива, вина, разлитой водки пол. Запах сдобы и жареного мяса. Корчма. Какой-то здоровенный поляк в медвежьей шубе, лишь подчёркивающей его богатырские плечи, пристально вглядывался в лицо бывшего майора. Антон уже хотел было указать отцу на странного пана, но тот опередил шестилетнего мальчика: вскочил с места, подбежал к Ивану Ефимовичу и стал обнимать его, целовать, хлопать по спине. Этот человек оказался из "крестников" Деникина. В годы польского восстания всех людей, задержанных с оружием, ждала ссылка, или кое-что намного хуже. Подростков, студентов, гимназистов Иван Ефимович обычно приказывал просто пороть, "всыпать мальчишкам под десятку розог" — и отпустить на все четыре стороны. Начальству об этом так никогда и не донесли: сотня не выдала своего командира…
Антон до конца жизни вспоминал, как из-за глупейшего приказа во Влоцлавском реальном училище, как бедный аккуратист, немец Кинель пытался рассказать о красотах польского языка — на корявом русском, а ученикам запрещалось во всякое время в стенах училища и даже на собственных квартирах говорить по-польски. Правда, после тысяча девятьсот пятого многое сменилось в лучшую сторону. А после поляки отомстили: за какой-то год, в тысяча девятьсот тридцать седьмом, было взорвано сто четырнадцать православных церквей, в которых были поруганы святыни, священники и многие верные прихожане арестовывались. В руины взрывом превратили великолепнейший Варшавский собор. А в день Пасхи примас Польши призывал идти следами фанатических безумцев апостольских в борьбе с православием…
Бедный ксёндз, чувствуя, что завалят ученики экзамен, раздавал им здания учить какой-то определённый билет.
— Прежде чем перейти к событиям, — изощрялись кто как мог ученики, — надо бы сперва затронуть…
Инспектор, думавший о чём-то своём. Пропускал мимо ушей…
— Наслышан я, — православный священник, созвав четырёх учеников из класса, всех православных там, тихо начал: — Наслышан я, что ксёндз на экзамене плутует. Нельзя и нам, православным. Ударить в грязь лицом перед римскими католиками. Билет — билетом, а спрашивать я буду вот что…