— Дорогу перегораживай! Сетями их!..
Еще через несколько минут притащили, замотанных в сети, отчаянно бьющихся коней. Прежде чем освободить от цепей, их запрягли в повозку; и уж потом их и не надо было погонять — с такой скоростью они понесли со двора.
Вот и улицы — здесь перекошенные ненавистью лики, ругались, плевались, бросались какой-то гнилью. Барахиру до тошноты неприятно в эти лица было смотреть, однако, он боялся прикрыть глаза, в чем и признался старцу:
— Только глаза прикрою — так этот образ страшный! Водоворот из крови, понимаете?!.. Вот сейчас! Опять так явно — это лицо исстрадавшееся, перекошенное; а сзади-то клинок бьет; разрывает, кровь из груди бьет!.. Как же с этим жить то дальше?!.. А хотя — какой там жить — ведь это последняя моя дорога! Вот столько смерти видел, и все равно не могу понять, как это так, когда меня не станет?! Ответьте!
Старец спокойно ему отвечал:
— Ты зрячий — раз и кошмар увидел, так и свет увидь.
— Так где ж я его, свет-то увижу?! — в нетерпении вскричал Барахир.
— Да то несложно совсем. Просто голову подними.
Барахир резко вскинул голову; и вот увидел сжатое крышами домов, перечеркнутое выпуклой ржавой перекладиной небо. Это была завеса из облаков — все еще низкая, все еще тяжелая, но совершенно уже обессилевшая, не льющая дождем, не клубящаяся. Все она изнутри была наполнена солнечным светом — над крышами домов дул несильный ветер и, словно мягкими ладонями, раздвигал эти облачные слои — они поднимались все выше и выше, и с каждым то мгновеньем все больше светлели. В некоторых местах протянулись сияющие, словно живые солнечные колонны….
Глядя на этот небольшой участок неба, Барахир в воображении своем представил и весь остальной простор. Везде, происходило такое же движенье, весь там жило, поднималось, расходилось легкими, наполняющимися златистым сияньем вуалями..
А вот облака разошлись так, что первый солнечный луч, повеял прямо на повозку; полупрозрачной теплой колонной окружил ее; и толпа, которая бесновалась за пределами этой колонны стала призраком, вянущим отблеском ушедшего кошмарного сна.
Барахир кричал громким, свободным голосом.
— Птицы небесные, в синей лазури,
Ваши друзья только громы да бури.
Да — вам неведомы залы уютные,
Как же вы счастливы, вы бесприютные!
Да — вам неведом покой, и томление,
К ветрам, и к радугам ваше стремление.
Короток век ваш, но вы, ведь, живете —
И неустанно песню поете!
Глядя на небо, видел он, как многие птахи, быстрыми точками над его головой пролетали, а еще многие на крышах домов рассаживались; вот несколько — а это были какие-то лесные малыши, расселись на перекладина, одна уселась Барахиру на плечо; еще несколько — по бортам телеги. И все-то пели да пели — да так ясно, да так переливчато и нежно — будто бы Барахиру в благодарность за его стихи.
«Румяные» смотрели на птиц с недоумением — уж столько-то «законов» было им было в голову вбито, но среди всех них, видно, не нашлось одного, который бы изъяснял, что надо делать, когда в повозку на которой везут приговоренного к смертной казни слетаются множество птиц, и поют и поют — да так звонко, что и криков толпы за ними не слышно.
Они ждали указаний и, если бы «желтоплащие» сказали им любить птах, так они и стали бы любить. Однако, «желтоплащие» так истомились, что уж не могли ничего сообразить, в головах у них гудело, они махали руками, и мычали, иногда их трясущиеся руки тянулись к плетям, но тут же и опадали без сил.
Наконец, лицо одного из «румяных» расплылось улыбкой. В этой улыбке было что-то младенческое, наивное; что-то доброе.
И, с умилением глядя на него, Барахир не мог понять, как мог он испытывать к этому Человеку чувство ненависти. Как мог он дойти до того, что за удар плетью, нанесенным тем во тьме, в боли душевный, мог он возжелать ему Человеку, милому Человеку — Смерти?!
А «румяный», еще пребывая в нерешительности, еще опасаясь, что его могут остановить — сидел с этой блаженной доброй улыбкой; а потом, не услышав никаких запретных окриков, стал медленно к одной из этих птах, которая на краю телеги сидела, выгибаться. И, чем больше он выгибался, тем больше светлело его лицо, тем сильнее, искреннее становилась его улыбка. Вот он уже дотронулся пальцами до крылышка. Осторожно-осторожно дотронулся, и, когда почувствовал ее мягкие, теплые перышки; улыбка исчезла, и лицо его стало серьезным. Отнюдь не таким бессмысленно напряженным, как раньше — даже что-то прекрасное прояснилось в его чертах. Из этой оплывшей жиром маски, проступало совсем иное, творческое, вдохновенное лицо — такое лицо, каким бы оно могло у него быть, если бы жил он за триста лет до описываемых событий, если бы с детства не вбивали ему в голову всякий бред.
На глазах этот Человек преображался, и нельзя было его не любить, — его способного на такое преображение от одной только птахи небесной. Он был столь же прекрасен, как небо нежданно, после мрачной погоды светом наполнившееся!
Из небытия, из иного, из мертвого мира, вырвалась тут плеть; вместе же с нею и вопль яростный, трясинным, вязким бесцветием ударил, по всему сознанию прошелся:
— Бить их! Би-и-ить!!! — сколько же в этом вопле было ярости! — Они же поют запретное! От этого вы ж с ума сходите! Би-и-ить их! Би-и-ить!
И еще раз промелькнула плеть; еще раз ударила по руке «румяного», оставила там кровавый шрам. Только ударила, и тут же вновь взметнулась, на этот раз в птаху целясь — но она уже вспорхнула.
От первого то удара померк свет, и прежнее тупое напряженьем его черты стянуло — вновь взгляд стал мутным и злобным. Вот он мертвенно-бледный, с красными пятнами, затрясся, в неистовстве стал выкрикивать:
— Да, да — это все мерзкие твари! Простите меня! О-ох — простите!.. — и он вскочил, и выхвативши уж свою плеть, стал вопить с остервененьем. — Все это происки Врага! А, чуть не околдовали меня! Но не околдовали! Нет! Нет! Вот вам, ненавистные! Вот вам, за ваше пение мерзостное!
И он стал бить плетью по воздуху, стараясь сбить хоть одну из этих пташек; и неясно, что было бы, если бы сбил — выдержал бы он такое насилие над совестью своею. Но птахи легко увертывались от его плети; и все так же пели. Он весь вспотел, и по щекам его, вместе с потом, катились слезы. Только вот он сам не знал, почему он плачет — но горько ему было нестерпимо.
А птицы то все пели!
«Желтоплащий», привычно перебарывая свое природное естество, зажал уши, и завопил:
— Немедленно заглушить это! Славьте Жадбу! Проклинайте Врагов! Громче! Громче! Всем крича-ать!!!
Он поперхнулся и бледный, трясущийся отъехал в сторону. Что тут началось! Вопили все! Вопили оглушительно, совершенно непереносимо! Были, либо слова ненависти; либо здравницы в честь Жадбы.
И вновь, как о помощи взывая, повернулся Барахир к старцу; и, хоть зная, что тот не видит его, зашептал:
— А теперь то что? Видите — пришла к ним красота, но вот нашлась же сила которая эту красоту отогнала! Ответьте — откуда такая сила, что и человеческий свободных дух может перемалывать?
А старец шептал в ответ:
— Откуда в ветках зарожденье?
От первой, голубой воды.
Когда вокруг все в птичьем пенье,
Без камышей чисты пруды.
Как этот лист, душа приходит,
К нам в этот мир — чиста, свята.
Как этот лист — любви свет ловит,
Как дни идут вокруг лета.
Как в знойный день, без влаги сухо —
Душа, без света, уведет.
И как в лесу без ветра глухо,
Так без любви душа гниет.
И, может, в эти дни лихие,
Как пылью, душу заметет,
Слова и помыслы плохие,
И злоба душу изогнет.
Но осень вот в лесу настала,
Как ветер листья унесет,
Так душу смерть навек забрала,
Так грязь всю смоет, с вечностью сольет.