Тут приподнялся Сикус, и тихим-тихим голосом прошептал:
— Далеко, далеко отсюда…
Все повернулись к нему, и даже девочка смотрела без обычного своего презрения — смотрела со вниманием и, даже, неожиданно — с жалостью: столько в этом голосе сильного, искреннего трагического чувства было. А Сикус, временами начиная плакать, с каждым мгновеньем говорил все более, более выразительно, и под конец, так разрыдался, что последние слова, лишь с трудом разобрать можно было:
* * *
А было это лет десять тому назад, когда ты, девочка, еще только родилась; и говорить то не умела, и плакала, и смеялась еще не ведая, в каком страшном месте родилась. Ну, а мне тогда как раз третий десяток пошел — был я молод; вся жизнь еще впереди была. И был я подл, и не знал ни правды, ни света, как и все меня окружающие — даже и вспоминать о том тошно. Пробивался я вверх, горлопанил, и творил все новые и новые, и новые подлости. Нет — не о том сейчас!..
В раннюю весеннюю пору, когда только сходил с земли снег, отправился я вместе с подчиненными своими осматривать поля, что окрест нашего города были: донесли, что видели на полях этих, какие-то подозрительные фигуры. Отъехали мы от нашего города верст на пять к востоку — там все поля да поля, перелесочками рассеченные, до самого Андуина тянуться.
Я первым те фигурки увидел. Возле маленькой березовой рощицы, которая еще голая стояла, насквозь просвечивала — недвижимые стояли, так, словно нас поджидая. Я и говорю пьяному сброду:
— Вы с коней слезайте, и, обождя минут десять, к этой роще идите. Да не все сразу, а — этак штук по десять. Потом, как окружите там все, так и нападайте. Ну, а я первым пойду — заговорю их…
Говорил я это не от смелости — ибо и не было у меня никакой смелости, но от того только, что хотел выслужиться; чтобы почитали меня героем, чтобы еще повыше прорваться. Ну, я спрыгнул я со своей клячи и пошел; где снег, а где грязь меся. Один раз, помню, нога у меня подвернулась, ну и повалился я в эту грязь — руками больно ударился, кафтан свой дорогой испачкал; ну, вот и думаю: «Хорошо же: кем вы не были — поплатитесь за мое унижение. Уж, я то для вас такую казнь придумаю!..»
Но вот подхожу, и вижу: сидит на березоньке, лет этак десять тому назад, моим отцом лесорубом поваленной, такая красавица, что и не смогу я описать ее — она уж Святою для меня теперь стала. Рядом же с ней, на перине из подснежников, лежал юноша, весь белый-белый, со светло-русыми волосами, глаза то его чуть приоткрыты, и из них лазурный цвет пышет. Рубаха же белая на груди того юноши разодрана и видны следы крови — рядом же стрела темная лежит.
Я сразу стрелу признал — наша то стрела была, городовая. Тогда мне не до жалости было — сердце у меня мерзкое, подлое было — я только о том и думал, что глупо поступил — мне то издали показалось, что много фигурок у рощи было, боялся, что разбегуться, а тут — только две. Вот и думал я, как бы так дело вывернуть, чтобы все-таки героем оказаться.
При моем приближении, девушка вскочила; перед юношей на колени упала, обняла его за кудри русые, в лоб поцеловала, зашептала:
— Милый, милый братец. Ну, вот и настигла нас судьба… Предначертанного не изменить…
Никогда не забуду я того голоса — сколько в нем нежности было! Но тогда я только поморщился от того голоса — так мерзостный орк морщится от всего прекрасного… да я и был тогда орком, хоть и в человечьем обличии, хоть и говорил более, чем орк складно.
А я, опустился на ту березу на которой она раньше сидела; с изумлением почувствовал, что ствол теплый, живой; как можно более мягким голосом и говорю ей:
— Чего же ты испугалась? Ничего ни тебе, ни твоему брату не грозит. Я, быть может, помочь вам пришел. Да, да… что с братцем то твоим приключилось?
А она так печально, так проникновенно, и с нежностью, и с жалостью, словно я и есть брат ее — взглянула на меня, и негромко так проговорила:
— Далеко, далеко отсюда — за океанами, за веками, за мирами, лежит благодатная земля, прекрасней которой нет во всем мироздании. В центре той земли вздымается до самых звезд, хрустальный дворец, и во дворце том, умирает моя матушка, правительница той земли. И лишь одно во всем мироздании сможет спасти мою матушку ее. И вот, сквозь времена, сквозь миры, отправилаясь я с братом своим в мир черных бурь в центре которого высится непоколебимый дуб, и раз в тринадцать тысячелетий сбрасывает со своих ветвей желудь, в котором — пламень жизни. Вместе с братом, чрез многое мы прошли, и это была бы долгая повесть… И вот он…
Тут дева протянула на ладони желудь, похожий на око солнца, в тот рассветный час, когда, мягкое, и могучее, наполненное трепетом жизни, только выглядывает оно из-за облаков. Тогда я долго созерцал этот желудь, и все не мог им налюбоваться. Дева же и говорит:
— Когда мы летели над печальными полями, этого движущегося к осени мира, настигла нас стрела. Попала она моему брату в самое сердце. Я бы могла спасти его желудем жизни, но — тогда погибнет моя матушка, тогда пойдет к закату наше королевство — ибо сильна тьма корысти, что клубиться вокруг ее полей.
И тут увидел я, что вокруг нас стоят какие-то полупрозрачные фигуры — значит, все-таки не ошибся я, когда решил, что у рощи многие собрались. Они и говорят:
— Милая, молодая принцесса. Исцели своего брата, и возвращайся — правь нами. Просим тебя — ибо сердца наши кровью обливаются, видя, на сколь ужасную гибель, обрекаешь ты себя, Правительница Хрустального Замка.
Вздохнула она печально, положила тому человеку желудь в ладони, и молвила:
— Сердце правительницы должно быть столь же хрустально чистым, как и дворец, который вздымается до звезд, а иначе тьма почувствует слабость… Если же я воскрешу брата своего, так, значит, уж и не будет той чистоты — ибо, для своего блага, для своей жизни его воскрешу, а мать оставлю умирать. Нет — темным тогда станет мое сердце — погибнет тогда моя Родина. Передайте моей матушке, что любила ее до последнего вздоха, а теперь прощайте — время пришло.
И тогда человек этот поднялся; вздохнул печально, поцеловал ее в лоб, шепнул:
— Прощай, любимая моя доченька…
И все те, кто стоял в те минуты вокруг нас, взмахнули руками — и вот уже вместо рук появились белые крылья. Лебединою стаей взмыли они в самое поднебесье, и там, словно печальный вздох ветра пронесся: «Прощай!»… Вскоре их уже было и не различить в весенней лазури.
А я, пораженный, сидел на березовом стволе, и созерцал девушку, которая обнимала брата своего, шептала нежные слова.
И вот она взглянула на меня: никогда не забыть мне этого взгляда; никогда не забыть ни одного из тех мгновений — каждое ее слово, каждое движенье души — все сейчас, так же, как и тогда.
Вот протянула она мне руку, вот прошептала:
— А вспомнишь ли ты, Сикус, как десять лет назад, твой отец эту березу рубил?
— Да — помню, рубил..
— Нет — ты вспомни, чувства свои тогдашние. Вспомни, как совет вашего города присудил всю эту березовую рощу вырубить, и потому только, что один безумный старик показал, будто видел, что здесь ведьмы собираются. Вспомни, как сердце твое боль охватила, как только увидел ты эти березки стройные, как полюбил ты их красоту спокойную, как заплакал, как отцу в ноги бросился, когда он первый удар нанес, и полетели щепки — вспомни, ты чувствовал, будто живую плоть рубят… Вспомни — ты обнял отца за ноги, и, рыдая, кричал ему: «Батюшка, батюшка — что ж делаешь ты?! Уж заруби меня, но березоньку не губи!».. А он тогда ударил тебя кулаком — у тебя все лицо в крови стало, и без сознания ты повалился. Он тебя тогда в сторону и отбросил, а сам продолжил рубить. Ты же, недолго без сознания пролежал, как очнулся, как увидел, что березонька эта падает — так и бросился ты на лесоруба и вцепился ему зубами прямо в руку, которой рубил он. И, ведь, знал ты уже, что дальше тебя ждет; но, ведь, не отцепился; ведь, продолжал зубы сжимать — а он тебя по голове бил — до тех пор бил, пока ты сознания не лешился. Потом тебя наказали — страшно наказали… Но рощу ты спас! Ведь, отец твой уже не смог в тот день рубить, а на следующий день какие-то иные дела нашлись… Так и осталась она средь полей этих красоваться, да плакать, над погибшей своей сестренкой…