Среди бессчетных тел нашли нескольких славных и знатных эльфов и нуменорцев, но это — больше по случайности — большинство же было изуродовано до такой степени, что совершенно невозможно было определить, кто это. И из этих тел, и обрывков тел, всей этой искореженной плоти, в которой еще за день до этого билась жизнь, которая озарялась душевным светом, которая говорила мириады слов, и смеялась, и мечтала, и хранила какие-то дорогие воспоминанья — из всего этого, теперь отвратительного, чуждого миру, грязью покрытому сложен был курган, который поднялся на несколько десятков метров — конечно, не представлялось никакой возможности засыпать этакую махину — оставили так, и, отступив, и повернувшись — ужаснулись, почувствовали себя еще более ничтожными, находящимися во власти стихии, которая над их головами клокотала, рычала, едва сдерживая новые потоки молнии — каждый чувствовал, что в любое мгновенье может стать обугленным ошметком…
На десятки метров возносился этот чудовищный курган. Тысячи изувеченный, разрубленных, сожженных лиц, изогнутые ноги, руки — все это выпирало, все это таило в себе некое жуткое подобие жизни, грозило сдвинуться, устремиться на них, еще живых, поглотить в свое чрево. Теперь по рядам все чаще слышался испуганный, дрожащий шепот: «Да что ж мы здесь делаем?!.. Уходим! Скорее же — уходим!..» Безумие охватывало тогда всех, и все они, чувствуя как леденящий мрак, отчаяньем жадно вгрызается в их плоть — все повторяли без числа, могучим, но таким испуганным хором: «..Уходим!.. Скорее же!.. Уходим!..» — при этом оставались на месте, не в силах оторваться от кургана мертвых — веруя, что сейчас он рухнет на них. И вновь возвысил голос Альфонсо, и вновь — звал их, и на этот раз они повернулись…
Отныне это место считалось проклятым, и случайные путники обходили его на много верст. Никогда не цвели там травы, и даже в весенние дни небо над этими местами провисало пасмурное, плакало холодным осенним дождем. Ночи всегда там были непроницаемо черными, так что и собственной руки не было видно, любой костер разгорался с трудом, жался, да и не высвечивал мрака, так что и сидящий рядом был поглощен в черную бездну. Иногда эту черноту полнил шепот и тихие стоны, налетали порывы ледяного ветра, что-то касалась кожи глаз — да — те немногие, кому не посчастливилось заночевать в тех местах, если и возвращались к живым, то уже лишенные дара речи, и седые. Центром проклятого места был совершенно черный, источающий холод, похожий на осколок вороньего ока, курган…
Итак, и пешие, и те, кто смог завладеть конями, повернулись, пошли вслед за Альфонсо, вокруг которого перекручивалась щупальцами мгла. Здесь возникла давка — они постоянно оборачивались на курган, спешили поскорее от него удалится, и, если бы только им была дана воля — так помчались бы от этих мест галопом. Но они толкались, но они бесконечное число раз резко оглядывались назад, и плакали, и стонали — чувствовали себя рабами, чувствовали, что могучий вихрь уносит их все дальше, и дальше — в боль…
Теперь о Маэглине. Когда этот истерзанный, к страданиям привыкший человек приближался к холму, где Келебримбер оплакивал свою дочь, он, несмотря на пережитой ужас, уверен был, что теперь то до Новой жизни, к которой он всю жизнь через муки прорывался, осталось совсем немного. Но вот он увидел сначала ту, которую почитал суженой — она лежала с разодранной шеей, а потом он увидел и ту, которую почитал дочерью своей — она неотступно следовала за неким темным великаном, а на него даже и не взглянула. Я не берусь описывать его тогдашние страдания — возможно, то, что пережил он в течении нескольких минут, когда увидел эту Жуть; та бездна страданий, тот ад — может занять больший объем, нежели весь этот мой труд. Нет — нет — избавьте меня от этого мученья.
Но его плоское лицо то страшно бледнело, то страшно краснело; пот стекал по нему крупными и беспрерывными каплями; он то набирал полную грудь этой жгучего хладом воздуха — до треска вбирал, стремительно выдыхал; затем — некоторое время совсем не дышал, но стоял так, без движенья, с мучительно напряженным лицом; сильно подрагивал, и, вдруг, начинал плакать, и слезы то выбивались все крупные, и медленно, вбираясь грязь, катились по его лицу, смешивались с потом… Да — долгое время это продолжалось. До этого в его слабых волосах уже появилась седина — она проступила за годы мучительного заключения в темнице Горова — теперь за несколько минут, та неописуемая боль сделала то, что не могли сделать годы заключения — его голова почти совершенно поседела. Вот в какое-то мгновенье он пошевелился таки — его просто толкнули случайно, и оказалось, что все его мускулы напряжены и перекручены до такого предела, что тут же и затрещали, и выгнулись, так что, казалось, он сейчас весь переломается, разорвется. Нет — он все-таки удержался. Впрочем — я больше не стану описывать его надрывов, даже и внешних проявлений. Скажу лишь, что, продолжалось это до тех пор, пока не был сложен курган из тел погибших. Тогда два бледных, слегка даже покачивающихся эльфа взошли на опустевшую вершину холма, и склонили колени перед Келебримбером, который, подобно статуе, высился над телом своей дочери и смотрел куда-то во мрак. Ледяной ветер терзал его волосы, в которых также появилась седина. Эльфы спрашивали у него:
— Так что же с телом Вашей дочери?.. Мы ее отправим вместе с обозом назад, в Эрегион; где и будет похоронена она, вместе со знатнейшими…
— Здесь нет моей дочери. — холодно перебил их Келебримбер. — Или вы этот призрак, это колдовское наважденье, которое едва не лишило меня разума, называете моей дочерью? Я удивляюсь только, почему до сих пор она не растворилась в дымку… Унесите ее — да уложите с иными телами…
Тон его голоса был таким, что эльфы не осмелились, что-либо возразить, однако, когда они уже склонились, чтобы взять ее, Келебримбер весь передернулся, страшно побледнел, и, казалось, что сейчас его скрутит сердечный приступ. Он прохрипел что-то бессвязное, оттолкнул этих эльфов, и рухнул на колени перед ее телом — он взвыл с волчьей тоскою — это была такая боль, что многие, косившиеся в это время на жуткий курган, и позабыли об нем — все резко на этот рев обернулись — от этой тоски родительской многие заплакали. А Келебримбер, роняя на ее умиротворенный, невозмутимый лик раскаленные слезы, шептал:
— Прости!.. Прости ты меня, доченька!.. Ах, знала бы… Знала бы!..
Но даже и для него века прожившего, мудрого, многие страдания уже пережившего слишком велика была эта мука, и не мог он с собою совладать, и мысли его мутились, и не смог он высказать даже и части того, что хотел, и потонуло все в рыданьях…
Маэглин тоже рухнул на колени, и совсем слабый, пополз к нему. Помимо той боли, которую не берусь описывать, была в этом страдальце еще и боль от того, что он не может выразить эти чувствия стихами — он знал, что многие могли выразить это именно стихами. Все-таки боль его искала именно поэтического выраженья, и нашла в следующих строках, которые он прохрипел, задыхаясь от перенапряжения:
— Я не знаю, как выглядят слезы —
Я во мраке всю юность провел,
Я не помню, чем пахнут те розы,
Коих куст в дальнем счастье отцвел.
Но мне больше знакомо чем Солнце,
Раскаленная боль на щеке,
Когда боли душевной оконца —
Очи, — слезы льют в долгой тоске.
И я больше, чем нежность улыбки,
Знаю то, как за жженьем слезы,
В этом мраке, где образы зыбки,
Где не вспомнить мне дальней красы,
Как за вздохом тяжелым и горьким,
Безудержная вновь побежит:
Безысходным мучительно долгим,
Плач во мраке, в темнице дрожит…