* * *
Да простит меня читатель, но я оставлю Аргонию и Маэглина, возле этих стен, так как к ним приближается некто, и в самом скором времени должна произойти весьма значимая встреча, о которой речь пойдет в следующей главе. Кто-то, быть может, спросит, что за прихоть такая — зачем же встречу эту переносить на следующую главу, тогда как можно было поведать и сейчас?
Одна из причин, милый мой читатель, в том, что персонаж с которым предстоит им встретится, относится как раз к третьей части, но это не главное. Дело-то в том, что совсем я уж стар, тело мое умирает, во всем страшная слабость, и для меня добраться от стола до постели — уже настоящий подвиг, как для иного поход в дальние королевства за какими-то сокровищами. Вот сегодня, с утра, был страшный приступ, я уж и сам не ведаю чего: все тело сводило судорога, в глазах поминутно темнело, и тьма то была такая жуткая, с болью — казалось, зальет она весь мир, и нет ничего за пределами этой тьмы…
И мне было жутко! Ведь, никого то на много верст окрест никого нет! Да, да — я видел из окна — деревенька, жители которой так заботились обо мне все эти годы теперь разорена волками… Никто, никто не придет теперь… Я смотрел и припасы: хватит еще на два месяца — как раз до наступления весны. Думаю, что в первый день весенней и не станет меня. Итак, судьбою мне выдано еще два месяца для завершения скорбной этой летописи.
Только бы не повторился этот приступ! Я же был в отчаянии, я же думал, что смерть, одержала уже победу…
Ну, так вот вам и вторая, наиболее важная причина, почему я поспешил оставить этих несчастных под стенами Эрегиона: чтобы унять боль в душе, чтобы хоть сколько-то излечиться, чтобы не так сильно дрожало перо в руке — я должен вновь увидеть Веронику. Эта память о ней, светлым лучом, сквозь века, проникает и в мою мрачную башню — ее то уже нет, а вот стану писать, и предстанет она, давно уже мертвая, так, будто живая; и знаю, что дух ее, где-то там за пределами, любит и меня.
Вероника, Вероника… Ах — а боль то не уходит, и сердце бьется прерывисто… Неужели же эта хроника останется незавершенной?..
Вероника, звезда небесная; и ты, милая дева, чей дух ждет меня… Ах, сейчас опять в глазах все черно стало… Дай то небо, дай мне сил…
* * *
Когда началось побоище, между Цродграбами и «мохнатыми», Сикус сразу же бросился куда-то в сторону — он стремительно бежал, и жаждал увидеть Веронику. И вот, неожиданно, его рвать стало: просто выкручивать наизнанку; и он повалился на этот темно-серый снег, и все корчился-корчился, и казалось ему, что это смерть наконец то пришла за ним…
Самые разные чувства в несколько мгновений перемешивались в нем: то он жаждал этой смерти, то жаждал жить — но и в жизни, и в смерти, он жаждал, чтобы рядом была Вероника! Как же ему не хватало ее! Чтобы обвила его измученного теплыми своими руками, чтобы целовала, как любимого брата своего; чтобы нежным своим голосом рассказывала ему какую-нибудь историю — все равно какую: лишь бы рассказывала и рассказывала целыми часами, чтобы только не отпускала его.
Так было Сикусу плохо, что в каждое мгновенье ожидал он, что смерть заберет его. Но как же ему не хватало Вероники! Он вновь и вновь видел перед глазами своими ее ясный, святой образ, однако — ведь это же был только образ!
Вот он, качаясь, едва не падая, но каждый раз хватаясь за сучья или же стволы, побрел куда-то в этом мраке, и все рыдал:
— Заблудился, заблудился я в этом мрачном лесу, и где же ты, Любовь моя?.. Та, на которая для меня, как храм, на лик которой я смотрю и молюсь?! Где ты?! Да где же ты?!.. Там, где ты — там и есть настоящая жизнь; ну а здесь то — здесь все мрак, смерть. Там, где движешься ты, где говоришь святые свои слова — там все-все благословенно — там и воздух иной, и небо, и земля. Как же так — казалось бы те же деревья там растут, та же тьма, тот же холод — но там есть ты; и тьма и холод становятся Святыми от одного того, что ты к ним прикасаешься… Да где же ты?!..
Наверное, нам часто в жизни приходится смирятся с чем то, затем только, чтобы безысходные терзания не жгли нашу душу. Так вот: Сикус не мог смириться с тем, что рядом нет Вероники, и каждое тянущееся в этом мраке мгновенье становилось более мучительным, чем предыдущее. Это было сродни череде смертных мучений, когда одна пытка сменяется еще более жуткой, и тело воет, и разум не может поверить, что может быть столько боли — однако же вот есть эта боль, и возрастает она с каждым мгновеньем.
И он бежал все дальше — он выставил пред собою трясущиеся руки, и шатался по этому мрачному миру, похожему на груду грязных осколков — то были черные стволы, трещины ветвей, изгибы корней; и, наконец, что-то темно-серое, разлитое между ними. Вновь и вновь, голосом сколь истошным, столь и безумным выкрикивал он дорогое имя, и в, конце концов, подбежал к какому-то древесному исполину, крепко-накрепко обнял его; и приложившись к ледяной коре губами, рыдая произнес:
— Все равно ты будешь со мною; потому что, иначе, мне уж никаких сил нет дальше всю эту боль выдерживать!.. Я уж с ума от этой муки сошел: ну — сошел, и ладно — что уж теперь, а, все равно, ведь — ты будешь рядом, все равно увижу, все равно услышу…
И вот, чувствуя, что, либо сделает это, либо погрузится, все-таки, в мрак безысходности, он усилием воли, стал воображать, что Вероника, все-таки, рядом — теперь каждое мгновенье его существования было наполнено напряжением много большим, нежели всякое напряжение бывшее до этого. В каждое мгновенье, он, чувствуя, что что-то разрывается в его голове, наполнял эту самую голову осознанием того, что Она, все-таки, рядом с ним.
И вот он так себя в этом уверил, что сам уж до само глубины сердца в это поверил — однако, его теперь всего трясло — это судорога сводило тело все сильнее, а он, не отрываясь от древа лепетал:
— Ну, вот и пришла. Ты, Святая. Я знаю, что, быть может, мой голос тебе неприятен, что он может прозвучать как что-то грязное, недостойное в твоем присутствии… Ежели так, Святая, то ты только скажи, и я уж больше ни слова не молвлю — главное то твой голос слышать… А — ничего не говоришь, значит я могу объяснятся… Ты, пожалуйста, говори что-нибудь; долго-долго говори, можешь и не мне — просто говори кому-то, а я буду слушать этот голос как музыку целительную. Пожалуйста, пожалуйста — и знай, что я не смею на тебя взглянуть, но, ежели ты позволишь, то я стоя на коленях буду смотреть и молиться… Молчишь — значит, не надо. Да, да — конечно ты права — я не достоин… Но я слушаю, слушаю…
Тут надо сказать, что несмотря на слабость свою, несмотря на то, что, когда бежал его качало из стороны в сторону, он, все-таки, обогнал «мохнатых», которые отступали, пытаясь сдерживать натиск Цродграбов, он обогнул их полукругом, и теперь вот оказался как раз на их пути. Они услышали его пронзительный голос, и вот передние уже подбежали, схватили своими жилистыми лапами, подняли в воздух, понесли.
Безумие Сикуса достигло такой степени, что он вообразил, будто — это Вероника. Да, да — ему так отвратителен был этот мир, и все это грубое, что он жил теперь исключительно своим воображением. Быть может, где-то в глубине сознания он чувствовал, что его истерзанное сердце не выдержит еще и этого нового мученья, и вот он надрывался, плачущим голосом:
— Что же это ты?.. Вероника, Вероника — ты… да как же ты… Ты прикоснулась ко мне, ты подхватила меня на руки!.. Ты несешь меня через эту ночь! Какое небывалое волшебство! Я этого не достоин; но ты, Богиня — ты излечиваешь мою душу. Ты снизошла до того, чтобы дотронуться до меня!..
Кому-то из «мохнатых» уже надоели эти истеричные вопли, и вот, подобная шершавому камню ладонь, зажала его рот. Он и здесь стал воображать: вообразил, что — это поцелуй. Тут уж совершенно незначимым стало то, что ладонь раздирала ему губы в кровь — нет — в его сознании это были губы от которых сама жизнь к нему исходила. Он затрясся больше прежнего; и, так протрясся минут десять, причем тело его попеременно то в жар, то в холод метало. И, опять-таки, он вообразил, что «поцелуй» был закончен, и с силой для своего хилого тела неожиданной, смог от этого лапы вывернуться, и заговорил гласом прерывистым, задыхающимся: