По совету Давны и в соответствии с добрым восточным обычаем решено было не просить аудиенции у визиря сразу, а подождать несколько дней, пока улягутся немного первые и самые тяжелые впечатления.
Возобновив разговор с Фрессине, Давиль, только что соприкоснувшийся с чужим горем, почувствовал себя еще более умудренным и выносливым. Смело и без всяких колебаний он обещал молодому человеку приехать в следующем месяце в Сараево, чтобы узнать на месте, чего следует добиваться у властей для улучшения условий французской транзитной торговли.
Три дня спустя визирь принял Давиля в зале заседаний на верхнем этаже.
Ступив в жаркий летний день в безмолвное и холодное нижнее помещение Конака, консул задрожал, словно попал в катакомбы. На втором этаже было немного светлее, но и там, по сравнению с блеском и жарой на улице, царили полумрак и прохлада. Одно окно было открыто, и листья густо разросшегося винограда заглядывали в комнату.
Визирь сидел на своем обычном месте без всяких видимых перемен, в парадном одеянии, склонившись на одну сторону, как древний памятник. Глядя на него, Давиль и сам старался сохранить свой обычный вид и мучительно подбирал слова, уместные в разговоре о несчастье, чтобы, не упоминая об умерших, в особенности о женщинах, сердечно и немногословно выразить свое искреннее сочувствие.
Визирь помог Давилю своей внутренней сдержанностью, вполне отвечавшей его внешней неподвижности.
Выслушав речь Давиля в переводе Давны без единого жеста и перемены в лице, визирь сразу, не тратя слов на покойных, перешел на судьбы и дела живых.
— Вот и чума нагрянула в Стамбул, да еще в такие кварталы, где на памяти людей она никогда не бывала, — произнес визирь низким, холодным голосом, исходящим как бы из каменных уст, — и чума не пожелала отстать. И она должна была напасть на нас за наши грехи. Значит, и я согрешил, если она не миновала и мой дом.
Визирь замолчал, а Давиль сразу предложил Давне, как врачу, объяснить, что таков уж характер этой болезни, что нередки случаи, когда до святости невинные люди и целые семейства погибали от случайно занесенной бациллы этой опасной болезни.
Визирь медленно повернул голову, словно только что заметил Давну. Посмотрел на него невидящим, окаменелым взглядом черных глаз и, сразу отвернувшись, обратился к консулу:
— Нет. За грехи, за грехи нам это. Народ в столице потерял и разум и честь, погряз в пороках. Все обезумели в погоне за роскошью. А в верхах ничего не предпринимают. И все потому, что нет больше султана Селима. Покуда он был жив и у власти, грех из столицы изгонялся, боролись с пьянством, беспутством и бездельем. А теперь…
Визирь опять остановился, неожиданно, как механизм, у которого кончился завод, а Давиль еще раз попытался сказать несколько утешительных и успокаивающих слов, объяснить, что между грехом и наказанием должно в конце концов наступить равновесие, чем будет положен конец греху и искуплениям.
— Бог един. Он знает меру, — сказал визирь, отклоняя всякое утешение.
В открытое окно доносилось щебетание невидимых птиц, от движения которых вздрагивали свесившиеся в комнату листья.
На крутом склоне, закрывавшем горизонт, виднелись поля спелой пшеницы, разделенные зелеными межами или живыми изгородями. Внезапно в тишине, наступившей после слов паши, откуда-то с этого склона донеслось резкое ржание жеребенка.
Прием окончился воспоминаниями о султане Селиме, который погиб как святой и мученик. Визирь был тронут, хотя этого нельзя было заметить ни по его голосу, ни по выражению лица.
— Да пошлет вам бог всякой радости от ваших детей, — сказал он Давилю на прощание.
Давиль поспешил ответить, что после горя и визиря озарит радость.
— Что касается меня, то я в жизни столько терял и потерял, что больше всего хотел бы, если б только это было можно, одеться в рубище и обрабатывать свой сад, вдали от людей и событий. Бог един!
Визирь проговорил эти слова словно давно обдуманную, готовую фразу, изобразил картину, очень близкую его настроению и имевшую для него особый, глубокий смысл, непонятный другим.
Лето 1812 года, так плохо начавшееся, и продолжалось плохо.
Во время последней войны против пятой коалиции, осенью 1810 года, Давилю было во многих отношениях легче. Во-первых, хотя борьба с фон Миттерером, сотрудничество с Мармоном и комендантами на австрийской границе были, как мы видели, трудны и утомительны, все же они заполняли время и направляли мысли на реальные заботы и осязаемые цели. Во-вторых, поход развивался успешно, от победы к победе, и, главное, быстро. Уже ранней осенью был заключен Венский мир и наступило хотя бы временное затишье. Теперь же все происходило вдалеке, было совершенно непонятно и пугало своей неясностью и гигантским размахом.
Всецело — мыслями и жизнью — зависеть от продвижения армии где-то по русской равнине, ничего не знать о направлении, средствах и перспективах военных действий, но ожидать всего и предполагать все, даже и самое худшее, — вот чем жил Давиль, о чем размышлял, расхаживая по крутым дорожкам сада при консульстве, в эти летние и осенние месяцы. И ничего, что могло бы облегчить это ожидание, и никого поблизости, кто бы мог ему помочь!
Курьеры теперь приезжали чаще, но известий о ходе войны почти не привозили. Бюллетени, в которых упоминались незнакомые названия совсем неизвестных городов — Ковно, Вильно, Витебск, Смоленск, — не могли устранить ни ощущения неизвестности, ни страха. И сами курьеры, привозившие обычно множество всяких россказней и новостей, теперь были усталые, недовольные и молчаливые. Не было даже ложных слухов, не высказывалось догадок, которые могли бы хоть как-то взволновать человека и рассеять сомнения и неизвестность.
Перевозка французского хлопка через Боснию была уже налажена, или так, по крайней мере, казалось по сравнению с заботами и страхами, вызываемыми ходом событий, развивавшихся где-то далеко на севере. Правда, возчики повысили цены, население раскрадывало хлопок в пути, а из-за плохо упорядоченных турецких пошлин требовались бесконечные взятки. Фрессине писал отчаянные письма, поддавшись болезни, от которой страдали все иностранцы в этих краях из-за питания, невозможности иметь нормальные деловые отношения с местным населением, дурных бытовых условий. Давиль следил за хорошо ему известными симптомами болезни и посылал молодому человеку мудрые, сдержанные, казенные ответы, советуя проявлять терпение на службе империи.
И в то же время он сам с отчаянием оглядывался вокруг в поисках хоть какого-нибудь явления, которое могло бы немного успокоить и подбодрить его, изнывающего от сомнений и постоянной, хотя и скрытой болезни. Но не находил ничего, за что можно было бы уцепиться и поддержать слабеющие силы. Как всегда в подобных случаях, как было в происшествии с молодым комендантом из Нови, Давиль чувствовал вокруг себя живую стену лиц и глаз, словно по уговору холодных и немых или загадочных, пустых и лживых. К кому обратиться, кого спросить, кто знает правду и захочет сказать ее?
Визирь всегда встречал его одним и тем же кратким вопросом:
— Где теперь ваш император?
Давиль отвечал, называя место, отмеченное в последнем бюллетене, а визирь легонько взмахивал рукой и шептал:
— Дай бог, чтобы он поскорее взял Петербург.
При этом он окидывал Давиля таким взглядом, что у консула холодело внутри и становилось еще тяжелее на душе.
И поведение австрийского консула было таково, что могло только еще больше растревожить Давиля.
Когда французская армия двинулась на Россию и стало известно, что Австрия в качестве союзника Наполеона участвует в походе с тридцатитысячным корпусом под командой князя Шварценберга, Давиль сейчас же посетил фон Паулича, желая вызвать его на разговор о перспективах великой войны, в которой, к счастью, австрийский и французский дворы действовали на сей раз совместно. Но наткнулся на молчаливую и ледяную вежливость. Подполковник был далек и чужд более чем когда-либо, вел себя так, словно ничего не знал ни о войне, ни о союзе, предоставив Давилю самому размышлять об этом, в одиночку радоваться успехам и опасаться неудач. А когда Давиль пытался извлечь из него хоть слово согласия или негодования, тот опускал свои красивые синие глаза, которые становились вдруг злыми и грозными.