Так Давиль продолжал, и с годами все упорнее, считать свои немалые добродетели посредственными недостатками, а в поэзии видеть то, чего в ней нет: дешевое наслаждение, невинную игру ума и развлечение.
Понятно, что молодой Дефоссе, такой, каким он его знал, не мог быть ни желанным слушателем или критиком, ни подходящим собеседником на литературные темы.
Тут между молодым человеком и консулом раскрывалась новая огромная пропасть, которую Давиль ощущал особенно остро.
Широкий кругозор, быстрота суждений и смелость выводов были отличительными чертами Дефоссе. Знание и интуиция шли у него рука об руку, чудесным образом дополняя друг друга. При всем несходстве характеров и личной неприязни консул не мог этого не замечать. Иногда ему казалось, что этот двадцатичетырехлетний юноша прочел целые библиотеки, не возводя этого себе в особую заслугу. И действительно, Дефоссе постоянно озадачивал собеседника разнообразием знаний и смелостью суждений. Как бы шутя рассуждал он об истории Египта или об отношении южноамериканских колоний Испании к своей метрополии, о восточных языках, о религиозных или расовых столкновениях в любой части света, о целях и перспективах континентальной системы Наполеона или о транспортных путях и состоянии тарифов. Неожиданно он цитировал классиков, причем обычно менее известные места, в новом, смелом освещении и новой связи. И хотя консул часто видел в этом больше позу и буйство молодости, чем определенный, заслуживающий внимания строй мысли, он всегда слушал высказывания молодого человека с каким-то суеверным и неприятным восхищением, а также с мучительным сознанием собственной слабости и несовершенств, которые он тщетно старался преодолеть.
Молодой человек был глух и слеп к тому, что для Давиля было самым дорогим и что наряду с гражданским долгом он считал единственно достойным уважения. Дефоссе признавался откровенно, что равнодушен к стихам, а современная французская поэзия кажется ему непонятной, надуманной, бледной и ненужной. Однако Дефоссе ни на мгновение не лишал себя права и удовольствия свободно и бесцеремонно, без злорадства, но и без излишнего трепета поговорить о том, чего, по собственному его признанию, он не чувствовал и не любил.
Так, например, о Делиле, об обожаемом Делиле, молодой человек сразу сказал, что этот ловкий завсегдатай салопов получает шесть франков за строку, и поэтому жена каждый день запирает его дома и не выпускает до тех пор, пока он не напишет положенного числа строк.
Подобная бесцеремонность «нового поколения» иногда сердила, а иногда огорчала консула. Во всяком случае, она давала ему повод почувствовать себя еще более одиноким.
Случалось, что Давиль, побуждаемый потребностью общения, забывая обо всем, заводил душевный разговор о своих литературных взглядах и планах. (Вполне понятная слабость в подобных условиях!) Как-то вечером он целиком изложил план своего эпоса об Александре Великом и объяснил моральные тенденции, положенные в его основу. Не вдаваясь ни на минуту в оценку мыслей и понятий, составлявших светлую половину жизни консула, молодой человек совершенно неожиданно, с веселой усмешкой продекламировал из Буало:
Que crois-tu qu’Alexandre, en revageant la terre,
Cherche parmi l’horreur, le tumulte et la guerre?
Possédé d’un ennui qu’il ne saurait dompter
Il craint d’être à lui même et songe à s’éviter
[3].
И тут же с извинением добавил, что когда-то прочитал эти стихи в одной из сатир и случайно запомнил.
А Давиль вдруг почувствовал себя оскорбленным и гораздо более одиноким, чем за несколько минут до этого. Ему казалось, что перед ним точное изображение «нового поколения» и он дотрагивается до него пальцем. Это и есть то дьявольски беспокойное поколение с его разрушительными мыслями, быстрыми и нездоровыми ассоциациями, поколение, «равнодушное к стихам», но и стихи не оставляющее без внимания, — да еще какого! — особенно если представляется случай использовать их в своих превратных устремлениях, низводящих все на землю, умаляющих и унижающих, ибо они жаждут все свести к самому дурному и низменному в человеке.
Ничем не выказав своего негодования (до такой степени оно было сильным!), Давиль сразу прекратил разговор и ушел к себе в комнату. Он долго не мог заснуть и даже во сне ощущал чувство горечи, которое порой оставляют самые невинные замечания. И в течение нескольких дней он не мог взять в руки рукопись, лежавшую в картонной папке, связанной зеленым шнуром, — настолько дорогое для него произведение казалось ему оскверненным и грубо осмеянным.
Дефоссе же не сознавал, что мог чем-нибудь обидеть консула. Его изумительная память редко задерживалась на стихах. И он был доволен, что так удачно их вспомнил, не думая, что они могут иметь какую-то внутреннюю связь с произведением Давиля, быть ему неприятными или повлиять на их взаимоотношения.
Спокон веков так бывает, что два сменяющихся и соприкасающихся поколения особенно тяжело переносят и меньше всего знают друг друга. Но многое в этих расхождениях и столкновениях между двумя поколениями покоится, как и вообще большинство конфликтов, на недоразумении.
Мысль, что Дефоссе, который обидел его в тот вечер и о котором он думал с горечью и негодованием, спит теперь крепким, здоровым сном человека, всегда и во всем испытывающего полное душевное удовлетворение, лишала сна Давиля. Между тем консул мог бы не испытывать этой горечи, так как тут он допускал ошибку. Не каждый, кто днем беспечно смеется и свободно разговаривает с людьми, спокойно спит и счастлив. Молодой Дефоссе не был лишь здоровым и беззаботным молодым человеком «нового типа», слишком рано созревшим и переполненным знаниями, счастливым созданием счастливой империи, и ничего больше, каким часто представлял его Давиль. В эту ночь оба француза, каждый по-своему, мучились своей мукой, не будучи в состоянии как следует понять друг друга. Дефоссе тоже на свой лад платил дань новой среде и необычным условиям. Но хоть его средства борьбы были сильнее и их было больше, чем у Давиля, он тоже страдал от скуки и «боснийской тишины», чувствовал, как эта страна и жизнь в ней разъедают его, утомляют и стараются согнуть или сломать, чтобы таким образом сравнять с окружающим. Ибо вовсе не легко и не просто быть брошенным на двадцать четвертом году жизни из Парижа в Травник, иметь желания и строить планы, идущие дальше и выше всего, что он видит, и быть вынужденным терпеливо ждать, тогда как все скованные силы и неудовлетворенные запросы молодости восстают и борются против такого ожидания.
Началось это еще в Сплите. Словно стягивался невидимый обруч: каждое дело требовало особого усилия, а человек не ощущал в себе достаточно сил; каждый шаг был затруднен, каждое решение тормозилось, а выполнение его оставалось под вопросом; и за всем, как постоянная угроза, скрывались недоверие, нищета, несчастья. Таким предстал перед ним Восток.
Комендант гарнизона, предоставивший в его распоряжение плохонькую повозку (и то только до Синя), лошадей под багаж и четверых провожатых, был человек, отягощенный заботами, мрачный, прямо-таки зловещий. Несмотря на молодость, Дефоссе был знаком с этими чертами характера, вкоренившимися вследствие длительных войн. Много лет подряд люди тащат на себе непосильный груз, каждый мучится по-своему; все не на своих местах, а потому только и думают, как бы перебросить часть бремени на другого и тем немного облегчить себе ношу, а если это не удается, так хотя бы отвести душу отборной бранью или резким окриком. Так и перекатывается общее несчастье с места на место, с одного человека на другого; легче от этого не становится, но все же терпимее.
Дефоссе почувствовал это, лишь только неосмотрительно спросил, крепки ли рессоры у повозки и мягкое ли сиденье. Комендант неподвижно-холодным взглядом уставился на него, словно на пьяного.