Князь Гагарин, иезуит и крупнейший деятель русского католицизма, еще в 1856 году писал, что абсолютистская идеология николаевского царствования, основанная на знаменитой триаде — православие, самодержавие и народность — «уже содержит восточную формулировку революционных идей девятнадцатого столетия. Когда придет время, нетрудно будет отказаться от самодержавия и истолковать понятие народности в духе самых радикальных, республиканских и коммунистических доктрин, которые сегодня находятся, быть может, на втором плане, однако, особенно важны, с точки зрения посвященных»{877}.
Русское антизападничество действительно содержало революционные потенции — уже потому, что неприятие современной Европы, провозглашенное славянофилами, должно было неизбежно привести к отрицанию петербургской системы. Вместе с тем, то разочарование, которое пережили после европейских революций многие выдающиеся представители радикального русского западничества, разочарование, связанное с явным результатом революций — омещаниванием Европы, — направило их идеологические поиски в славянофильское русло{878}. Эти круги унаследовали тезис о российской самобытности. Русские коллективистские традиции (мир, артели и т. д.) — с точки зрения славянофильства, все они были не чем иным, как воплощением религиозного принципа соборности — должны были, как считалось, привести Россию к социализму раньше ее европейских образцов.
Герцен, чье мировоззрение представляет собой связующее звено между славянофильством и революционной философией истории, полагал, что в том случае, если социальная революция на Западе окажется успешной, эти коллективистские традиции обеспечат России преимущественное положение в социалистической Европе. Горячее дыхание больной и бессильной Европы вдохнет революцию в Россию; чувству русского народа близок социализм, хотя ему и неизвестно это понятие, социализм близок душе простого человека, ибо он постоянно живет в общине и артели, — настаивал Герцен{879}.
Ответственность за положение в России Герцен возлагал на синтез петербургской системы с прусскими методами, которые применяло бюрократическое «полковое» деспотическое государство. Немцы — не обязательно по происхождению — составляли, по его убеждению, основную опору петербургской монархии{880}. В 1862 году Герцен предупреждал И. С. Тургенева, что, желая участия России в европейской цивилизации, он, вероятно, не задумывается над тем, в какое болото заведет Россию Европа. Запад неуклонно и без сопротивления приближается к своему концу, к всеобщему омещаниванию, к угнетению личности, к триумфу мертвой, хотя и сытой посредственности{881}.
После своего разочарования в Западе Герцен с надеждой смотрел в будущее России, чувствуя, что не все еще умерло. Быть может, в будущем развитие России станет сложнее, но в отношении ближайшего будущего она свободнее, чем Запад. Ведь все в России неустойчиво, ненадежно, не по русской мерке, так что можно даже радоваться, когда чужеземное платье трещит по швам и, значит, можно поискать платье поудобнее. В некоторых отношениях Россия дальше и свободнее, чем Запад, ибо она так отстала от него, — утверждал Герцен. Нравственно русские свободнее европейцев, потому что у них нет прошлого, которое имело бы над ними власть. Первой предпосылкой русской современной жизни, — отмечал Герцен, — было полное отречение от прошлого в эпоху петровских реформ{882}.
«Вера в Россию спасла меня на краю душевной пропасти». И если социализм будет не в состоянии обновить умирающее общество Запада, это совершит Россия{883}. Это видение Герцена, разочарованного в мартовской революции 1848 года, стало ключевым для многих бывших западников.
Петербургской монархии Герцен ставил в вину то, что она не сознает миссию России — объединить вокруг себя славянский мир и сделать Константинополь центром такого объединения{884}. Михаил Бакунин, друг Герцена и основоположник русского анархизма, в том же 1848 году писал, обращаясь к славянам (К. Маркс подверг этот бакунинский призыв резкой критике), что в Москве взойдет созвездие революции, которое станет путеводным созвездием всего освобожденного человечества, а огонь революции из славянского мира осветит всю Европу{885}. Чему мы можем научить народ? — спрашивал Бакунин. Если не считать естественных наук, последнее слово русской мудрости — полный отход от Запада{886}.
Оказавшись впоследствии в российской тюрьме, Бакунин писал Николаю Первому — как-никак он был его узником! — что думал о нем, российском самодержце как о возможном исполнителе своей программы. Бакунин упрекал царя в том, что тот не поднял знамени славянства, которое, по его горячему убеждению, объединило бы все славяноязычные народы в австрийских и прусских владениях. Бакунин был уверен, что все славянские народы слепо и безусловно, без договоров подчинились бы русскому царю, что они с радостью и восторгом пришли бы под развернутые крылья русского орла и, пылая гневом, двинулись бы не только против немцев, но против всей Западной Европы{887}.
Имея в виду подобные антиевропейские тенденции русского радикализма, Н. Н. Страхов, один из крупнейших представителей почвенничества, писал, что хотя влияние Запада лишает всякого, затронутого им, русских корней, те же самые силы должны предохранить русских о того, чтобы сделаться европейцами. По мнению Страхова, убежденного консерватора-монархиста, самая привлекательная черта нигилизма — это отрицание европейской цивилизации{888}.
Еще более определенно о притягательности европейского революционного радикализма для русского консервативного почвенничества высказывался Достоевский. Большинство русских, испытавших воздействие европейской цивилизации, ставших в Европе самыми крайними отрицателями существующего строя, представляли собой тем самым отрицателей чужого строя. Русские более, чем европейцы склонны присоединяться к самым крайним левым, и Тьеры среди русских встречаются реже, чем коммунары, — обобщал Достоевский. Он полагал, что в этом явлении выразился протест русской души против ненавистной ей со времен Петра Первого и в слишком уж многих отношениях чужеродной европейской цивилизации. Каждый русский, который станет европейским коммунаром, станет именно через это русским консерватором, — утверждал Достоевский{889}. Писатель считал, что конфликт между революционным западничеством и консервативным славянофильством, отстаивающим «русские начала», — не более, чем недоразумение. Западничество, в первую очередь благодаря своим социалистическим и революционным тенденциям, окажется защитником всех тех сторон русской жизни, которые оно, казалось бы, так решительно отвергает[92] {890}.
О том, что значение подобных идей далеко не ограничивалось одной лишь сферой чистой теории, свидетельствует примечательный факт: еще в девятнадцатом веке царское правительство научилось ставить социальную революцию себе на службу и использовать ее во внешнеполитических целях. Так, например, предоставляя крестьянам из западных окраин империи (находившимся в полуфеодальных условиях) некоторые преимущества по отношению к их помещикам (для которых нередко были характерны прозападные и антирусские настроения), власти стремились крепче привязать эти провинции к империи[93].