— Пошли, — сказал я.
Герберт стоял неподвижно, весь еще во власти «приключения».
— Да, кстати, — сказал я, — не находитесь ли вы случаем в родстве с неким Иоахимом Хенке, который в свое время учился в Цюрихе?
Сам не знаю, почему я вдруг задал ему этот вопрос, когда мы, опустив руки в карманы и подняв воротники пиджаков, стояли у самолета, перед тем как подняться в кабину.
— Иоахим? — переспросил он. — Это мой брат.
— Не может быть! — сказал я.
— Ну да, брат, — подтвердил он. — Я ведь вам рассказывал, что еду к брату в Гватемалу.
Мы не смогли удержаться от смеха.
— До чего же мир тесен!
Ночи мы проводили в самолете, дрожа от холода, несмотря на пальто и шерстяные одеяла. Пока не кончилась вода, нам давали чай.
— Иоахим… Как он поживает? — спросил я. — Вот уже двадцать лет как я о нем ничего не слышал.
— Спасибо, — сказал он, — спасибо…
— Когда-то, — сказал я, — мы очень дружили.
То, что я узнал о нем, было самым обычным: женитьба, ребенок (это я явно прослушал, иначе не стал бы потом переспрашивать), война, плен, возвращение в Дюссельдорф и так далее, — я был поражен, как бежит время, как мы стареем.
— Мы тревожимся за него, — сказал он.
— Почему?
— Он там единственный белый, а вот уже два месяца мы не имеем от него никаких вестей.
Он продолжал свой рассказ.
Большинство пассажиров уже спали, приходилось разговаривать шепотом, свет на потолке салона давно потушили, и, чтобы не расходовать батарей, попросили погасить и маленькие лампочки у кресел; было совсем темно, только в иллюминаторе я видел песок — от него как бы исходил слабый свет — да крыло самолета, залитое луной, — оно холодно поблескивало.
— Почему вдруг бунт? — спросил я.
Я попытался его успокоить.
— Почему вдруг бунт? — повторил я. — Быть может, его письма просто пропали.
Кто-то нас попросил замолчать.
Сорок два пассажира спят в «суперконстэллейшн», но он не летит, а стоит в пустыне, моторы его укутаны шерстяными одеялами (чтобы защитить от песка), и пневматические шасси — тоже; пассажиры откинулись так же, как во время полета, головы склонились набок, рты открыты, но притом мертвая тишина, а снаружи — четыре блестящих креста-пропеллера, белесый лунный отсвет на крыльях и полная неподвижность — все это производило весьма комическое впечатление.
Кто-то разговаривал во сне.
Утром, когда я, проснувшись, поглядел в иллюминатор и увидел песок — насколько он близок! — меня на секунду охватил безотчетный страх.
Герберт снова читал свой роман серии «Ро-ро-ро».
Я вытащил записную книжку.
3. IV — монтаж в Каракасе!
На завтрак дали сок и два печенья, а к ним в придачу — заверения, что съестные припасы уже в пути к нам и напитки — тоже, так что нет никаких оснований тревожиться. Уж лучше бы они ничего не говорили, а то весь день, естественно, прислушиваешься, не летит ли самолет.
Снова адская жара!
В салоне воздух накалился еще больше…
Что до звуков, так вот что мы слышали: вой ветра, время от времени писк мышей, которых, впрочем, нам так и не удалось увидеть, шуршание ящериц по песку. Но главное — несмолкающий ветер, который не вздымал песок, как я уже говорил, а как бы струил его по поверхности, неизменно заметая наши следы; и все время казалось, что здесь не ступала нога человека, и уж никак нельзя было допустить присутствия многолюдного общества — сорока двух пассажиров и пяти человек экипажа.
Мне хотелось побриться.
Снимать было решительно нечего.
Небритым я всегда чувствую себя как-то неловко, не из-за людей, а из-за собственного ощущения, будто я становлюсь чем-то вроде растения, и я невольно то и дело провожу рукой по подбородку. Я вытащил свою электрическую бритву и попробовал сделать все возможное — точнее, невозможное, поскольку без тока ведь с ней делать нечего, это я прекрасно знаю; мне действовало на нервы как раз то, что в пустыне нет ни тока, ни телефона, ни розетки — одним словом, ничего.
Как-то раз в полдень послышался шум моторов.
Все, кроме Герберта и меня, стояли под палящим солнцем и вглядывались в лилово-синее небо, раскинувшееся над желтоватым песком, серым чертополохом и красноватыми горами; еле уловимый гул так и не стал громче, где-то вдали, на большой высоте, поблескивал обыкновенный «ДС-7» — он казался белым как снег и держал курс на Мехико-сити, где и мы должны были приземлиться вчера в это же время.
Настроение было премерзкое, хуже, чем когда бы то ни было.
К счастью, у нас были шахматы.
Многие пассажиры последовали нашему примеру, разделись и остались лишь в трусах и ботинках. Сложнее обстояло дело у дам. Некоторые все же отважились и сидели, высоко подобрав юбки, в голубых, белых и розовых бюстгальтерах, соорудив на головах из блузок нечто вроде тюрбанов.
Большинство жаловалось на головную боль.
Кое-кого рвало.
Мы с Гербертом снова устроились в сторонке, в тени, отбрасываемой хвостовым рулем; но даже и тут плоскости крыльев и элероны хвоста, отражая освещенный солнцем песок, сверкали так ярко, что нам казалось, на нас направлены прожекторы; и, как всегда, за шахматами мы почти не разговаривали. После длительного молчания я спросил:
— Так Иоахим, значит, не женат?
— Нет, — ответил он.
— Развелся?
— Да, — сказал он.
— Мы тогда частенько играли с ним в шахматы.
— Ясно, — сказал он.
Односложность его ответов подействовала на меня.
— На ком же он был женат?
Я спросил это просто так, чтобы убить время; меня нервировало, что нельзя было курить, я держал во рту незажженную сигарету. Герберт слишком долго думал, хотя давно уже было ясно, что положение ему не спасти: у меня был лишний конь, и как раз в ту минуту, когда я окончательно оценил свое бесспорное преимущество, он после длительного молчания, так же мимоходом, как я спросил, назвал имя Ганны.
— На Ганне Ландсберг, она из Мюнхена, полуеврейка.
Я ничего не сказал в ответ.
— Ваш ход, — напомнил он.
Мне кажется, я не выдал себя. Я только машинально зажег сигарету, что было строжайше запрещено, и тут же ее потушил. Я делал вид, что обдумываю ходы, и терял фигуру за фигурой.
— Что с вами? — спросил он со смехом. — Что это с вами?
Мы не доиграли партию — я сдался… и, повернув доску, принялся заново расставлять фигуры. Я даже не решался спросить, жива ли еще Ганна. Мы играли много часов кряду, не проронив ни слова, и только время от времени передвигали наши ящики из-под кока-колы в погоне за тенью, а это значило, что мы вновь и вновь попадали на раскаленный песок, с которого только что ушло солнце. Пот катил с нас градом, как в финской бане; мы безмолвно сидели, склонившись над моими дорожными кожаными шахматами, на которых, к сожалению, оставались следы от капелек пота.
Пить было уже нечего.
Почему я не спрашивал, жива ли еще Ганна, не знаю — может быть, из страха узнать, что она погибла.
Я подсчитал про себя, сколько ей теперь лет.
Я не мог себе представить, как она выглядит.
Уже к вечеру, перед тем как начало темнеть, прилетел наконец обещанный самолет — машина спортивного типа; она долго кружила над нами, перед тем как сбросить парашюты с грузом: три мешка и два ящика, которые приземлились в радиусе трехсот метров от нашего лагеря; мы были спасены: Carta Blanca, Cerveza Mexicana — хорошее пиво; этого не мог не признать даже немец Герберт, когда мы стояли с консервными банками пива в руках посреди пустыни — целое общество в бюстгальтерах и трусах, да еще на фоне заката, который я, кстати сказать, заснял своей камерой.
Ночью мне снилась Ганна.
Ганна — сестра милосердия и почему-то верхом на лошади!
На третий день в нашем лагере сел наконец вертолет, чтобы увезти, слава богу, мамашу-аргентинку с ее двумя детьми и письма — он ждал целый час, пока мы их напишем.
Герберт тут же написал в Дюссельдорф.
Все сидели и писали.
Писать было просто необходимо, хотя бы для того, чтобы люди не приставали с вопросами: «Разве у вас нет ни жены, ни матери, ни детей?» Я достал свою портативную машинку (фирмы «Гермес» — она и сегодня еще полна песка) и вставил лист — точнее, два листа — с копиркой, так как предполагал написать Вильямсу, отстукал дату, а потом, строчкой ниже, обращение: