Я вспоминаю:
Остальное мне рассказал человек, с которым это в самом деле случилось… К нему отнеслись хорошо, говорит он, сочувственно. Он сидел на сцене, дрожа, среди вчерашних кулис. Занавес был открыт, но партер пуст, спинки кресел тускло поблескивали в слабом дневном свете, проникавшем выше галерки, оркестр тоже был пуст. Рабочее освещение. Но репетиция еще не начиналась; были только рабочие сцены. Полицейский в черных сапогах и круглом шлеме, оробев, оттого что впервые в жизни оказался на сцене, не решался сесть, хотя в креслах, расставленных, как в зале для коронации, но довольно-таки убогих на вид без полного освещения, недостатка не было; он пялил глаза вверх на софиты. Когда отворились двери в зрительном зале — это были уборщицы, он велел им удалиться; делать ему было вообще-то нечего. Ходить взад и вперед, чтобы сократить ожидание, он стеснялся. Стеснялся он также диалога с голым человеком, хотя в зрительном зале, как уже сказано, никого не было, даже уборщиц; он листал служебный блокнот, стоя спиной к партеру, который его явно тревожил. Наконец один из рабочих сцены принес голому, поскольку тот дрожал, какой-то костюм, пахнувший камфарой, что-то вроде плаща, полюбопытствовал, что случилось, но полицейский, заткнув большие пальцы за пояс, отпугнул его непроницаемой миной. Голый поблагодарил, и прозвучало это вежливо-буднично. Плащ был небесно-голубой с золотыми кистями, королевская мантия, подкладка из дешевой дерюги. Ноги у него болели, они бежали по смоле, смоле с мелким гравием. Потом появился мужчина в штатском, который вопреки ожиданию не стал задавать устанавливающих личность вопросов, он, казалось, был в курсе дела. И все шло буднично. В машине — машина была не санитарная, но на шофере была фуражка с гербом города — говорили о погоде, о катастрофическом фёне; в машине спереди: шофер в фуражке и водолаз, который положил свой шлем на колени, голова теперь неправдоподобно маленькая, оба молчат; в машине сзади: инспектор (так обратился к нему шофер) и человек в королевской мантии с золотыми кистями, но босиком. Почему он побежал именно в оперу, спросил инспектор вскользь, но сам же прервал себя, предложив сигареты. Человек в королевской мантии покачал головой. Ехали не к кантональной больнице, а в направлении Бальгриста, не упоминая, конечно, цели поездки; не позднее, чем у Крейцплаца, стало ясно, что с ним обращаются как с душевнобольным. У Бургвиза, после того как от Крейцплаца ехали молча, он деловито осведомился, будет ли уже сегодня переадресована его почта; он повторил этот же вопрос, сидя в приемной, напротив молодого ассистента, который старался не удивляться небесно-голубой мантии с золотыми кистями. Его одежда, сказали, прибудет с минуты на минуту. Опять эта приветливость, простиравшаяся настолько, что его фамилию избегали произносить. Профессора еще не было на месте. Чтобы поддержать разговор, он сказал, что такого с ним никогда не случалось, и ему поверили в той мере, в какой полномочен был ассистент (тоже державший руки в карманах белого своего халата) верить ему до прихода профессора. Он хотел закричать, сказал он; сидел он при этом совершенно спокойно, пристойно, вежливо-буднично. Моя руки, вымазанные смолой и кровью, и вытирая руки, он видел себя в зеркале; он испугался своего костюма, не хватало только короны. Его собственная одежда, сказали еще раз, вот-вот прибудет. Потом он еще раз сказал, что хотел закричать. Это приняли к сведению. Закричать? Он кивал головой, да, с настойчивостью немого, который воображает, что его поняли. Закричать — с чего бы? Этого он не помнил.
Это как провалиться сквозь зеркало, больше ты ничего не помнишь, провалиться как сквозь все зеркала, а потом вскоре мир снова складывается воедино, словно ничего не было. Ничего и не было.
Я сижу в квартире — в своей квартире… Не могло пройти много времени с тех пор, как здесь жили; я вижу остатки бургундского в бутылке, островки плесени на бархатно-красном вине, затем остатки хлеба, но твердые, как кирпич. В холодильнике (я заглянул, хотя и не был голоден) корежится ветчина, высохшая на холоде и почти черная, есть еще немного сыру, потрескавшегося, как кора дерева, зеленоватого, и стакан со сливками, которые, однако, уже не льются, и еще мутные остатки компота, абрикосовая тина плавает в миске; затем банка с гусиной печенкой. Продукты на дорогу для мумии? Не знаю, почему я не выбросил это в мусорное ведро… Я сижу в пальто и кепке, потому что на дворе дождь. Я сижу на спинке мягкого кресла и играю штопором. Штопор остается штопором, стандарт, предмет домашнего обихода в стиле эпохи. Я вижу: кто-то скатал в рулоны наши ковры, окропил камфарой и скатал, потом прихватил шпагатом, ставни закрыты от дождя, и солнца, и ветра, от лета и зимы; я их не открываю. Вся мягкая мебель в белых чехлах. Смешно смотреть: как будто она затеяла игру в суд фемы. Или как торжественные похороны в какой-нибудь стране с чужими обычаями. Пепельницы тоже опорожнены, я вижу, не только опорожнены, но даже помыты; все вазы для цветов опорожнены и помыты, чтобы не воняло гнилью… Я все еще сижу в пальто и кепке, руки в карманах брюк. Пахнет пылью и мастикой для натирки полов. Относительно лиц, которые здесь жили когда-то, можно сказать наверняка: одно было мужского пола, другое женского. Я вижу блузки в шкафу, немного дамского белья, которое не влезло в чемодан или вышло из моды, галстуки по другую сторону, три мятые мужские зимние куртки, две летние, а внизу стоят башмаки, выстроившись как на поверке, некоторые с распялками внутри. Почему так ужасны пустые башмаки? Я беру дамскую туфлю, пеструю и легкую, как цветок, да, я нюхаю ее. Пахнет кожей, больше ничем. Я задерживаю дыхание, испугавшись, как взломщик, и прислушиваюсь. Да кто придет-то? Мало ли, могут ведь позвонить, какой-нибудь разносчик, может быть, откуда ему знать, что здесь уже не живут. Я прислушиваюсь, держа туфлю в руке; я не хочу быть дома. Если не считать крана в кухне, из которого всегда капало, тишина. Как в Помпеях. Телефон тоже молчит. Я вижу: она вытащила штепсель из розетки. К сожалению, у меня нет спичек. Как тихо, если не курить! Трамвай на улице, одновременно автомобильный гудок, но здесь, за закрытыми ставнями, где я, в пальто и кепке, сижу на спинке закутанного в белое кресла, в то время как на улице идет дождь, здесь как в Помпеях: все есть еще, только время исчезло. Как в Помпеях: можно бродить по комнатам, руки в брюки, и представлять себе, как здесь жили когда-то, до того, как их засыпало горячей золой. И звуки тоже гулкие (потому что ковры убраны), как в Помпеях…
Вдруг и в самом деле звонят.
Я не открываю…
Господин, который носит мою фамилию, в отъезде.
Я напрасно сижу в пальто и кепке, с незакуренной трубкой во рту; я не могу представить себе, как здесь жили, это трудней, чем в Помпеях, хотя ее синий халатик еще висит в ванной… может быть, и лучше, что у меня нет спичек; достаточно того, что я представляю себе: как мужчина, который здесь жил, зажигает спичку, как он держит ее в горсти, давая огоньку разгореться, чтобы можно было поднести его к занавеске, первую, вторую, третью, и четвертую, и пятую, занавеска не загорается, пламени никакого, только тлеет, мерцает, смердит, абажур тоже по-настоящему не горит, только пахнет горелым, и в нем появляется дыра с коричневой кромкой, курам на смех; надо бы бензину, бензину бы на занавески, чтобы они действительно запылали, мягкие кресла, ковры, книги, одежда, спичками тут ничего не сделаешь, это было бы только курам на смех.
Я куплю себе другую одежду, хоть и знаю: это не поможет, только на витрине у нее другой вид. Уже когда продавец приносит ее в кабинку, а потом деликатно исчезает, чтобы я занялся примеркой, я знаю, как все будет выглядеть через три месяца. Но нельзя же ходить голым на людях; и я заставляю себя, верчусь у передвижных зеркал, чтобы проверить фасон, который мне более или менее понравился на витрине. Покупаю я, в сущности, лишь ради продавца, который в восторге, а сам вижу свой затылок, изменить который нельзя; я покупаю второпях и каждый раз одно и то же. Даже те минуты, когда портной с подушечкой для булавок у плеча, услужливо приседая, компетентно отмечает мелком, насколько я отклоняюсь от готовой модели, мучительны. Дешевая она или дорогая, английская ли, итальянская или отечественная — разницы никакой; всегда образуются те же складки на тех же местах, я это знаю.