Потом мой позор…
Я знал, что когда-нибудь это случится; я лежал в своем номере и не мог уснуть, хотя смертельно устал; ночь была жаркая, время от времени я обливал водой свое тело, которое предало меня, но снотворного не принял; мое тело еще годится на то, чтобы наслаждаться ветерком от вентилятора, который кружился, обдувая то грудь, то ноги, то снова грудь.
Меня мучила одна только мысль: рак желудка.
В остальном я был счастлив.
Серый рассвет, стая птиц; я беру свою портативную машинку и пишу наконец мой отчет в ЮНЕСКО относительно монтажа турбин в Венесуэле, который завершен.
Я сплю до полудня.
Я ем устрицы, потому что не знаю, чем заняться, работа моя сделана; я курю слишком много сигар.
(Из-за этого у меня боли в желудке.)
Вечером — неожиданное происшествие.
Я сажусь на стену на Прадо рядом с незнакомой девушкой и заговариваю с ней; мне кажется, что это та самая, которая накануне показала мне розовый язык. Она этого не помнит. Она смеется, когда я говорю ей, что я не американец.
По-испански я говорю слишком медленно.
— Say it in English![120]
У нее длинные, тонкие руки.
Моих знаний испанского хватает, только чтобы разговаривать с рабочими во время монтажа; смешно вот что: я говорю не то, что хочу, а то, что могу сказать; она смеется. Я — жертва моего малого запаса слов. Ее удивление, ее приветливый взгляд, когда я рассказываю о себе, сам удивляясь своей жизни, которая, как я уже говорил, мне кажется лишенной смысла.
Хуане восемнадцать лет.
(Она еще моложе нашей девочки.)
Suiza[121] — она думает, это Швеция.
Руки она откинула назад, голову прислонила к чугунному фонарю, ее белый платок оттеняет черноту волос; я поражен красотой ее ног; мы курим; мои руки, такие белые рядом с ее руками, охватывают мое правое колено.
Ее непосредственность.
Она никогда еще не покидала Кубу.
Я всего третий вечер в Гаване, но все здесь уже знакомо: зеленые сумерки, прорезанные неоновой рекламой, продавцы мороженого, шершавая кора платанов, птицы, оглашающие ночь щебетом, сетка теней на земле, красный цветок ее губ.
Ее жизненная цель — Нью-Йорк.
Нам на головы падает птичий помет.
Ее непосредственность.
Хуана работает упаковщицей и подрабатывает на улице только в конце недели, потому что у нее есть ребенок и живет она не в самой Гаване.
Вокруг нас бродят молодые матросы.
Я рассказываю ей о своей дочери, которая умерла, о свадебном путешествии со своей дочерью, о Коринфе, о гадюке, которая укусила ее чуть повыше левой груди, о ее похоронах, о моем будущем.
— I’m going to marry her[122].
Она меня неверно поняла.
— I think she’s dead[123].
Я уточняю.
— Oh, — смеется она — you’re going to marry the mother of the girl, I see![124]
— As soon, as possible[125].
— Fine[126], — говорит она.
— My wife is living in Athens[127].
Ее серьги, ее гладкая кожа.
Она ждет своего брата.
Я спрашиваю Хуану, верит ли она в смертный грех, верит ли она в богов; она смеется — сверкают белые зубы. Я спрашиваю Хуану, верит ли она, что змеями (вообще) управляют боги — вернее, демоны.
— What’s your opinion, sir?[128]
Потом появляется парень в полосатой голливудской рубашке, этакий сутенер, который уже со мной заговаривал, — это ее брат. Его рукопожатие.
— Хэлло, приятель!
Во всем этом нет ничего особенного, все в порядке вещей. Хуана бросает на землю окурок и тушит каблуком, потом она кладет свою смуглую руку мне на плечо.
— He’s going to marry his wife, he’s a gentleman![129]
Хуана убегает.
— Wait here! — говорит ее брат и оборачивается, чтобы меня удержать. — Just a moment, sir, just a moment![130]
Моя последняя ночь в Гаване.
На земле нет времени, чтобы спать!
У меня решительно не было никакой причины быть счастливым, но я был счастлив. Я знал, что все, что я вижу, я покину навсегда, но не забуду: аркаду ночью, где я сижу в качалке, гляжу и слушаю ржанье лошади проезжающего мимо извозчика, испанский фасад напротив с желтыми занавесками, которые ветер вырывает из черных окон, скрежет гофрированного железа — звук, пронизывающий до мозга костей, мою радость, когда я слышу этот звук, мое наслаждение, ветер, один только ветер, который лишь сотрясает пальму, ветер, который не сгоняет туч; я качаюсь и обливаюсь потом, зеленая пальма, гибкая как прут, ее листья позвякивают, как ножи, пыль, чугунный литой фонарь, который начинает мигать; я качаюсь и смеюсь, вздрагивающий, умирающий огонь фонаря, должно быть, сильный сквозняк, лошадь продолжает ржать, она едва тащит пролетку против ветра; все летит, рвется с петель эмблема парикмахера, звон меди в ночи, а невидимое море перебрасывает свои брызги через стену, когда волны с грохотом разбиваются о берег; вода шипит, как машина для варки кофе, ветер все усиливается; мне хочется пить, губы стали соленые, настоящая буря без дождя, ни одной капли не падает на землю; они не могут упасть, потому что нет туч, небо усыпано звездами, а воздух насыщен только горячей, сухой пылью, так и пышет жаром, словно из духовки; я качаюсь и пью шотландское виски, одну-единственную рюмку, я больше не выношу алкоголя, я качаюсь и пою. И так часами! Я пою! Я ведь не умею петь, но никто меня не слышит, стучат копыта лошади по булыжнику пустынной площади, убегает последняя девчонка, ее юбка летит впереди нее, обвивая ее смуглые ноги, ее черные волосы тоже летят, летит и зеленое жалюзи, которое сорвалось с какого-то окна, ее улыбка — сверкают зубы в вихре пыли, а ветер гонит зеленое жалюзи все вперед, к морю; город, весь белый, освещен каким-то красноватым отсветом, который пробивается сквозь пыль, жара, флаг Кубы, — я качаюсь и пою, вот и все, а рядом со мной качаются пустые кресла, мигает фонарь, вихрем проносятся лепестки цветов. Я люблю жизнь!
Суббота, 13/VII, лечу дальше.
Утро в Прадо, после того как я побывал в банке, чтобы разменять деньги, совершенно пустынная аллея, скользкая от птичьего помета и наметенных лепестков цветов.
Солнце…
Все на работе.
Птицы…
Какой-то мужчина просит у меня огонька, чтобы закурить, и, хотя он занят, все же провожает меня немного, только чтобы спросить:
— How do you like Habana?[131]
— I love it[132], — говорю я.
Это, должно быть, тоже сутенер. Он проявляет ко мне удивительное участие.
— You’re happy, aren’t you?[133]
Он восхищается моей камерой.
— Something very beautiful! D’you know what I mean? Something very young![134]
Когда я ему говорю, что сегодня улетаю, он спрашивает меня, в котором часу я должен быть на аэродроме.
— Ten o’clock, my friend, ten o’clock[135].
Он глядит на часы.
— Well, now it’s nine o’clock, sir, that’s plenty of time[136].
Я еще раз иду взглянуть на море.
Вдали видны рыбачьи баркасы.