Никогда еще я так серьезно не думал о женитьбе.
Ведь чем больше я привязывался к этой девчонке, тем больше страшился толкнуть ее на этот путь. Всякий день я надеялся, что мне удастся с ней поговорить, я твердо решил быть с ней откровенным и боялся только, что она не поверит моим словам или будет смеяться надо мной… Мне кажется, что она все еще считала меня циником, даже нахалом (не по отношению к ней лично, а к жизни вообще), находила меня чересчур ироничным, а она этого терпеть не могла, и часто я совершенно не знал, что мне сказать. Слушала ли она меня? Меня не покидало чувство, что я перестал понимать молодежь. Часто я сам себе казался обманщиком. Почему? Потому, например, что я не захотел разрушить ее представление, будто я в жизни не видел ничего прекраснее Тиволи и что нет выше блаженства, чем провести вечер в этом Тиволи; но сам-то я в это поверить, конечно, не мог. Ее постоянно тревожило, что я не принимаю ее всерьез, но на самом деле все обстояло как раз наоборот — всерьез я не принимал самого себя, и что-то все время возбуждало во мне ревность, хотя, видит бог, я всячески старался быть молодым. Я все время спрашивал себя, действительно ли современная молодежь (1957) совершенно непохожа на молодежь времен моей юности, и установил только то, что я решительно не знаю, какова же современная молодежь. Я наблюдал за Сабет, я таскался за ней по многочисленным музеям, только чтобы быть рядом с нею, чтобы видеть ее отражение в стекле витрины, заваленной этрусскими черепками, видеть ее юное лицо, серьезное и радостное. Сабет не могла допустить, что я во всем этом ничего не смыслю, и испытывала ко мне, с одной стороны, безмерное, просто детское доверие только потому, что я на тридцать лет старше ее, а с другой стороны, не питала ни малейшего уважения. А я почему-то все время ожидал его проявлений, и это мне портило настроение. Сабет слушала, когда я рассказывал о том, что мне довелось повидать, но слушала так, как слушают стариков; не перебивая, вежливо, не веря, с холодным вниманием, а если и перебивала, то только для того, чтобы предварить меня и тем самым дать понять, что я все это уже однажды рассказывал. Тогда мне становилось нестерпимо стыдно. Вообще для нее имело значение только будущее и, пожалуй, чуть-чуть настоящее, но к чужому опыту она была абсолютно равнодушна, как, впрочем, все молодые; ее нисколько не занимало, что все повторяется из поколения в поколение и пережитое чему-то нас уже научило или могло бы научить. Я старался уяснить себе, что же, собственно говоря, Сабет ждет от будущего, и установил: она сама не знает, чего ждет, просто радуется. Могу ли я ждать от будущего чего-то неведомого? А вот для Сабет все было иначе. Она радовалась поездке в Тиволи, предстоящей встрече с мамой, завтраку, тому времени, когда у нее будут дети, их дням рождений, граммофонной пластинке, вещам вполне определенным, но еще больше — неопределенным: просто всему тому, что у нее впереди. Возможно, именно это и вызывало ревность, но несправедливо думать, что я со своей стороны не умел радоваться. Я радовался каждой минуте, которая давала мне для этого хоть какой-нибудь повод. Правда, я не пел, не кувыркался, но я тоже радовался. И не только хорошему обеду! Пожалуй, я не всегда могу выразить свои чувства: кого из тех людей, с которыми мне доводится встречаться, интересует моя радость или моя печаль! Сабет считала, что я скрываю свои чувства, притворяюсь. Больше всего я радовался ее радостям. Можно было только удивляться, как ничтожно мало требовалось ей для того, чтобы вдруг весело запеть, ну буквально ничего! Утром она раздергивала занавески на окнах и, увидев, что дождя нет, тут же начинала петь. К сожалению, я как-то упомянул в разговоре о болях в желудке; теперь ей всегда казалось, что меня мучают эти боли, и она по-матерински заботилась обо мне, словно я был несовершеннолетний. И все же наше путешествие не всегда можно было назвать легким, а часто мы оказывались просто в смешном положении: я наводил на Сабет тоску, делясь по любому поводу своим жизненным опытом, а Сабет невольно подчеркивала мой возраст, тщетно ожидая с утра до вечера проявления восторгов — тоже по любому поводу.
В большой галерее музея (Museo Nazionale[72]) я решительно отказался слушать комментарии из ее Бедекера, присел на балюстраду и развернул итальянскую газету — я был сыт по горло созерцанием каменных обломков. Я объявил забастовку, но Сабет по-прежнему была убеждена, что я ее разыгрываю, уверяя, будто ничего не смыслю в искусстве. При этом она ссылалась на слова своей мамы — дескать, каждый человек, если он не обыватель, способен воспринимать произведение искусства.
— О милостивая мама! — воскликнул я.
Итальянская семья, проходившая в эту минуту мимо нас, заинтересовала меня куда больше, нежели все статуи, вместе взятые. Особенно отец, который нес на руках спящего ребенка.
Кроме них, вокруг ни души.
Мертвую тишину нарушал только птичий щебет.
Когда же Сабет оставила меня одного, я сунул газету в карман, так как мне все равно не читалось, и подошел к какой-то статуе, чтобы проверить справедливость утверждения ее мамы: каждый способен воспринимать произведение искусства, — но, увы, я нашел, что мама ошибается.
Я почувствовал только скуку.
В малой галерее (застекленной) мне повезло: группа немцев-туристов во главе с католическим священником обступила какой-то барельеф, словно жертву уличной катастрофы, плотным полукольцом, и тогда меня тоже разобрало любопытство. Когда же Сабет меня нашла («Ах, вот где ты, Вальтер! А я уже думала, ты снова удрал к своему кампари»), я повторил ей то, что только что услышал от священника о «Рождении Венеры». Особенно очаровала меня фигурка девочки-флейтистки, расположенная сбоку. «Очаровала», по мнению Сабет, было неуместным словом для оценки такого шедевра, она находила, что барельеф этот немыслим, невероятен, абсолютен, гениален, потрясающ!..
К счастью, в галерею вошли люди.
Я не выношу, когда мне подсказывают, что я должен испытывать, потому что тогда я сам кажусь себе слепцом, хотя и могу понять, о чем идет речь.
Голова спящей Эриннии.
Это было уже мое открытие (в том же зале слева), сделанное без помощи баварского патера; однако я не знал названия этой скульптуры, что, впрочем, мне нисколько не мешало, напротив. Чаще всего названия мне только мешают — я не силен в античных именах и чувствую себя как на экзамене… Но перед этой вещью я не мог не воскликнуть: великолепно, совершенно великолепно, впечатляюще, грандиозно, глубоко впечатляюще! Это была мраморная женская голова, взятая скульптором в таком ракурсе, что, казалось, смотришь, приподнявшись на локте, на спящую рядом с тобой женщину.
Интересно, какие она видит сны?
Конечно, не так следует подходить к оценке произведения искусства, спору нет, но меня это интересует куда больше, чем вопрос, в каком веке оно создано, в третьем или в четвертом до рождества Христова…
Когда я снова подошел к барельефу «Рождение Венеры», Сабет вдруг воскликнула:
— Стой, не двигайся!..
— Что случилось?
— Не двигайся! — повторила Сабет. — Когда ты стоишь там, Эринния кажется еще прекрасней. Просто поверить трудно, как много от этого меняется.
Я должен непременно сам в этом убедиться!.. Сабет настояла, чтобы я стал на ее место, а она — на мое. Действительно, кое-что от этого менялось, но я ничуть не удивился — это был эффект освещения. Когда Сабет (или кто-нибудь другой) подходила к барельефу, на Эриннию падала тень — вернее, тогда голова освещалась только с одной стороны, и поэтому выражение скульптуры становилось куда более живым и даже каким-то диким — казалось, она вот-вот проснется.
— С ума можно сойти, — сказала Сабет, — как много от этого зависит!
Мы еще раз или два менялись местами, а потом я предложил двигаться дальше, ведь впереди была целая прорва залов, наполненных статуями, которые Сабет непременно хотела посмотреть.