И вздыхал, уже будто бы не от горя, не от бессилия, а от ласкового света, от чистоты летнего дня. Посмотреть со стороны — делал дыхательное упражнение, занимался физзарядкой.
Горе причиняла ему нога. Единственная нога, на которой вернулся Ключкин домой с фронта.
Всю эту послевоенную жизнь казалось: подумаешь — нога, зато живой остался, увидел сына, увидел, как строят родной город, увидел вокруг столько разного, нового, неожиданного, не говоря уж о жене Екатерине Семёновне, от которой ничего нового не ждал. В первые дни после возвращения замучила она его своей заботой, при каждом шажке плечо подставляла, за чем ни потянется, всё спешила подать, посадит на уличную скамейку перед окнами квартиры, накажет, чтобы без неё не вставал, и каждую минуту плющит нос о стекло — проверяет, сидит ли, а чтобы не сердился, не бранил, сама прячется за тюлевой шторой. Он же улучит момент и всё равно сбежит на костылях за город, к речке и кустам, начинавшимся сразу за конечной трамвайной остановкой. Жена наглаживает китель, начищает зубным порошком его ордена, а он улепётывает в пижамной куртке. Ну, после, конечно, слёзы, расспросы, куда да к кому, никакой веры, а он расписывает выдуманную избранницу — она, мол, и готовит вкусно, и молчать умеет, как немая, и причёсывается, женщина — люкс. Что поделаешь! Такой у него характер. Весёлый!
Сначала Катя только плакала, потом плакать стала реже, а он жалел Катю всё больше, называл дурёхой, так и говорил: «Милая ты моя дурёха». В последние годы к 8 Марта стал приносить ей цветы.
В конце концов человек добреет.
Давно это было. Значит, давно и подобрел. А может, всегда был таким?
За кустами, у речки, на которую он убегал с удочкой, построили стеклянное кафе с симпатичным названием «Минутка». Каждый вечер от трамвайного кольца к нему валила молодёжь. И сидели в кафе не по минутке, а часами. Пели под гитары. И пили, конечно. Не кофе. Хотя и кофе тоже. «Минутка» была словно бы загородной точкой, сядешь за столик, а за стеклом — берёзы, и земля в траве и одуванчиках, и небо.
Приезжали сюда и солидные люди — приятно посидеть. Однако, что ни вечер, возникали осложнения: молодых корили за шум, за песни, забывая, что молодые не могут без смеха и песен.
Ключкину приходилось всех мирить, и утихомиривать, и выслушивать новые жалобы, потому что стал он директором этой самой «Минутки». В первые месяцы он выходил в зал, извинялся за официанток, если ими были недовольны, молодых просил петь потише и не в кафе, а лучше в садике у «Минутки», где он тоже поставил столики; пожилых полусерьёзно-полушутя соблазнял возможностью послушать молодёжные песни, узнать, чем живут дети и внуки.
В конце концов человек или всё понимает, или ничего не понимает. Но считался он больше со старшими, потому что у молодых в запасе было больше возможностей.
Когда в «Минутке» оставалась одна молодёжь, Ключкин появлялся на пороге кафе с костылём под мышкой и говорил:
— Теперь пойте.
Протезом он так и не обзавёлся — не к чему было крепить протез. Ногу ему отхватили так, что и культи не осталось. Но самое, можно сказать, основание. А получилось как? Глупо получилось. Здесь, в больнице, Ключкин всё чаще вспоминал, как это было в сорок четвёртом, на Керченском полуострове, на левом фланге советско-германского фронта.
Окопы упирались в море, и дальше уже не было ничьих позиций. Край войны. Там, на самом краю, стояла рота боевого десантного полка, в котором Ключкин был заместителем командира по хозяйственной части, так сказать, по тылу. И еду этой роте носили в термосах, пробираясь по огромным бетонным трубам, уложенным керченскими металлургами от своего завода к морю. Может, для сброса шлаков, потому что в хвосте трубопровода горбились и мокли под дождём холмы серого шлака. Может, ещё для какой надобности. Трубы были, и правда, огромные, что в длину, что в ширину, едва ли не в рост по ним ходили… И бетон толстый — пуля не берёт.
Но гитлеровцы устроили артобстрел, один, второй, третий, и разбили трубы в нескольких местах, разворотили бетон снарядами.
Носили еду всё так же, по трубам, в разрывах пробираясь ползком или короткими перебежками. Немцы, однако, пристрелялись к этим местам, к неподвижным отмоткам, и получилось хуже, чем в открытой степи. Выскочит подносчик еды с термосом за спиной, а по нему сразу хлещут пристрелянные пулемёты. Раз — и нет ни человека, ни еды. Есть убитый солдат и пробитый термос.
Другого пути на левый фланг по было. Весь склон лежал перед немцами как на ладони. За три дня убили шестерых человек. Предлагали носить еду раз в сутки, ночью, но немцы всю ночь пускали осветительные ракеты, и вражеские пулемёты трещали с разными промежутками.
Ключкин должен был решить эту задачу — доставить пищу в роту, голодавшую целые сутки. Он взял двух солдат из пополнения и утречком пошёл с ними сам, нагрузившись термосом с борщом. Сейчас приятно было вспоминать, каким он был тогда ещё крепким и спокойным. Тяжёлый бак, конечно, давил на спину, и лямки, конечно, резали плечи, но всё это не доводило до седьмого нота.
Первых два, самых коротких, разрыва, проскочили благополучно. Пулемёты опоздали, сухо и злобно застрекотали в хвосте. Ладно. Но оставался ещё один, самый длинный пробел. Добрались и до него, прокарабкавшись под пробоинами на локтях и коленях. Хорошо. До сих пор Ключкин посылал солдат вперёд, зная, что стрелять будут в спину, и если уж кому не повезёт, так ему. Перед последним разрывом сняли с плеч баки и присели на них передохнуть у самого края раскромсанной прямым попаданием трубы. Рваный край бетона накрывал их. Ключкин вытащил из кармана пачку «Беломора», растряс в ней папиросы и протянул своим спутникам.
— Закурим, ребятки!
Солдаты были молодые. Один насупленный, толстомордый, узкоглазый — такие строгие щёлки с требовательными зрачками. Второй с петушиным хохолком, вылезавшими из-под сбившейся на затылок пилотки, голубоглазый, как
Гошка, на постели которого стоял сейчас Ключкин. Его мать называла Гошенькой, а уж за ней и вся палата. И шёл-то ему всего двадцатый год, а уже болели суставы. Отчего? Врачи разбирались…
Нет, глаза у того солдата были, пожалуй, поголубей Гошкиных, два больших голубых прожектора. Очень они запомнились Ключкину. И запомнилось, как он сразу взял папироску и закусил зубами, а другой помотал головой, отказываясь наотрез. Всю дорогу солдаты молчали. Значит, или берегли силы, или боялись. А может, и то и другое вместе. Когда же Ключкин щёлкнул своей зажигалкой, сделанной из винтовочного патрона, и поднёс голубоглазому, первый, строгий, выбил у товарища изо рта папиросу:
— Курить нельзя, товарищ капитан. Фрицы заметят дым, сразу засекут.
Он приподнял квадратную ладонь над собой:
— Из хорошей печки так не тянет.
— Что надо, — сказал Ключкин. — Тянет правильно. Я договорился с артиллеристами, нас прикроют. Мы закурим, а они дадут фрицам прикурить. Поняли? Наш дымок — сигнал артиллеристам. Наблюдатели следят в бинокли, когда поползёт дымок. Ясно? Всё будет в порядке. А так мы всё равно не одолеем этого расстояния. Именно здесь и полегли все шестеро наших…
Он не говорил об этом солдатам заранее, чтобы не создавать излишнего напряжения в пути. Больше напряжения — меньше сил. К чему заранее расходовать нервы?
Солдаты переглянулись. Но Ключкин не сказал больше ни слова. Он знал то, чего они не знали. И они, конечно, видели, что к позициям десантного полка подтягивались и танки, и «катюши», укрывались в щелях, отрытых в сопках, как в гаражах, под маскировочными сетками. С каждой ночью их становилось всё больше. Готовилось наступление. Вот-вот должно начаться. Но когда именно?
Этого и Ключкин не знал. Может, завтра, может, через три дня. Военная тайна.
Он доложил командиру полка, что сам понесёт пищу с солдатами, и тот задумался, выругался даже в задумчивости, что случалось с ним редко.
— Надо ли тебе самому сейчас?
— Ничего со мной не случится, — махнул Ключкин.