2 января 1984 года. Мы пришли в темный ресторанчик рядом с улицей Халида бин Валида; нас усадили за решетчатую ширму в «семейной зоне». В главном зале ужинали мужчины. Привычка питаться вне дома была не столько удовольствием, сколько обязанностью; еда поглощалась стремительно, ведь без вина и сопровождающих его употребление ритуалов ничто не замедляло процесс, а официанты, не имевшие ни малейшего представления о том, что мужчина и женщина могут есть вместе не сугубо ради утоления голода, гордые собой, выхватывали тарелки, едва те пустели, и ставили новые, словно стремясь выпроводить клиентов обратно на застланные пылью улицы. Пыльные оранжевые блики, напоминающие постановку света в дурном научно-фантастическом кино; постоянный гул и рокот проезжающих мимо машин… Я стала бояться аварий, которые тут случались нередко, и каждый раз, когда приходилось выезжать в темноте, вглядывалась в черные провалы под мостами и эстакадами; они мнились мне этакими амфитеатрами, где жертвы ДТП разыгрывали в призрачных спектаклях последние минуты своих жизней. Иногда, выходя за пределы квартиры, я вдруг понимала, что меня бьет дрожь. Поначалу я списывала ее на лекарства, которые вновь стала принимать – и увеличила дозу. Но общение с другими «компанейскими» женами заставило меня усомниться в точности диагноза. Дамы рассуждали о детских бассейнах и делились подробностями времяпрепровождения в Гонконге. Они затевали кратковременные выезды по местным лавкам за драгоценностями, и браслеты на их тонких загорелых руках звенели и дребезжали, точно кубики льда в стакане. В День святого Валентина мы отправились на сырную вечеринку; вино по-прежнему оставалось лишь воображать. Я бурлила восторгом: письмо с улицы Вильгельма IV извещало меня, что мой роман продан издателю. Тыча в ломтик эдама коктейльной трубочкой, босс моего мужа навис надо мной: «Ваш муженек говорит, вы написали книгу, которую скоро издадут. Должно быть, много заплатил, а?»
Иджаз, как я предполагала, все еще находился в Америке. Ему ведь предстояло разобраться со своим браком, да и бизнес требовал внимания. Он не появлялся в моем дневнике до 17 марта, Дня святого Патрика, когда я записала: «Телефонный звонок, крайне нежелательный». Из вежливости я спросила, как бизнес; ответ был типично уклончивым. Зато он не преминул сообщить:
– Я избавился от Мэри-Бет. Она ушла.
– А как же дети?
– Салим живет у меня. Дочка – какая разница? Пусть мать оставляет ее себе, если хочет.
– Иджаз, извините, мне пора. Кто-то звонит в дверь. – Ложь во спасение.
– Кто это?
Он думает, я могу видеть сквозь стены? На секунду я так разозлилась, что забыла – я сама изобрела фантомного гостя.
– Быть может, соседка, – наконец сказала я.
– До скорой встречи, – попрощался Иджаз.
Той ночью я решила, что с меня хватит. Я чувствовала, что не вынесу даже очередной чашки кофе вместе с ним. Но способов реализовать решение на практике не было, и за это я себя извинила, мол, виновато здешнее общество, из-за него я такая беспомощная. Самое главное – избежать разговора с Иджазом один на один. У меня попросту недостанет душевных сил его отшить. Одна только мысль о нем заставляла корчиться от стыда – за собственную бестолковость, за те мелкие неправды, которыми он приукрашивал свою жизнь, за саму ситуацию, в которой мы оказались. Я вспоминала его невестку, персиковый шифон и скривившиеся губы.
На следующий день, когда муж пришел домой, я усадила его в кресло и вызвала на откровенность. Я попросила его написать Иджазу, чтобы тот больше не заходил, иначе соседи, боюсь, начнут обращать внимание и строить ложные умозаключения, чреватые неприятностями для всех нас. Муж выслушал меня молча. «Не пиши много, – молила я, – он поймет». Мне следовало все уладить самой, но я не справилась, это не в моих силах – во всяком случае, мне так кажется. Голос мой то взмывал, то опадал, то срывался; я делала то, чего с таким усердием тщилась избежать, прикрывалась нравами общества, перекладывая на другого проблему, которую сама и породила, обычным женским способом – выказывая слабость и злость.
Муж отлично все понял. Но вслух не сказал. Он встал, отправился в душ, потом лег на кровать… Плотные деревянные ставни не пропускали внутрь даже лучика дневного света. Я тихо лежала рядом. Призыв к вечерней молитве пробудил меня от дремы. Муж поднялся – и взялся писать письмо. Помню щелчок замка, когда лист бумаги лег в портфель.
Я никогда не спрашивала, что он написал; как бы там ни было, это сработало. Внешних признаков никаких – ни торопливо накорябанной записки под дверью, ни телефонного звонка с извинениями. Просто тишина. Записи в дневнике продолжались, однако Иджаз из них испарился. Я читала «Освобожденного Цукермана», «Настоящее & прошлое» и «Выходные на винной фабрике»[8]. Почтовый ящик компании пропал без следа заодно со всей входящей корреспонденцией. Вообще-то считается, что почтовый ящик всегда на месте и не может исчезать по своей воле, но прошло много дней, прежде чем его нашли в отдаленном почтовом отделении; полагаю, если уж мебель способна передвигаться, то почтовый ящик – и подавно. Приближался очередной долгожданный отпуск. 10 мая мы побывали на прощальной вечеринке сотрудника, чей контракт завершился. Дневник говорит: «Упала на танцах, растянула лодыжку». 11 мая: «Нога вздернута к потолку, смотрю “Техасскую резню бензопилой”».
Мое пребывание в Джидде затянулось надолго. Я оставалась в Саудовской Аравии до весны 1986 года. К тому времени мы еще дважды переселялись, сначала в пределах города, а затем вне его границ, в микрорайоне поодаль от автострады. Я никогда больше не слышала о своем назойливом кавалере. Женщина, запертая в темной квартире-ловушке на углу улицы Аль-Сурор, кажется почти незнакомой, и я спрашиваю себя, что она натворила, как ей следовало поступить и что можно было сделать. Наверное, стоило раз и навсегда отказаться от тех лекарств; сегодня эти препараты считаются последней мерой, все знают, что они порождают панику, лишают слуха и портят самочувствие. А что касается Иджаза… Нельзя было открывать ему дверь. Благоразумие – главный элемент доблести; я всегда это повторяла. Пусть минуло столько времени, трудно понять, что же конкретно тогда произошло. Я постаралась изложить все последовательно, но обнаружила, что меняю имена, чтобы защитить виновников. Быть может, Джидда навсегда лишила меня некоей точки опоры, заставила, как говорят, отклониться от вертикали, обрекла смотреть на жизнь, что называется, под углом. Я никогда не смогу удостовериться полностью, что двери останутся запертыми и будут висеть на петлях, и не знаю, выключая свет в доме ночью, все ли спокойно – или мебель сразу начинает резвиться в темноте.
Запятая
Вижу Мэри Джоплин, она сидит в кустах на корточках, коленки расставлены, легкое хлопковое платьице натянулось на бедрах. Лето выдалось жаркое, солнце припекало, но Мэри подхватила насморк и то и дело вытирала задумчиво кончик своего вздернутого носа тыльной стороной ладони – и разглядывала мокрый и блестящий, будто улитка проползла, след на коже. Мы обе прятались в высокой траве, еще недавно мягкой; когда же лето перевалило за середину, трава перестала щекотаться и сделалась колючей, от нее на наших голых ногах оставались белые полосы-царапины, что складывались в подобие какого-то первобытного узора. Время от времени мы дружно привставали, словно нас поднимали, дергая за невидимые нити. Раздвигая заросли жесткой травы, мы подбирались еще на шажок-другой ближе к месту, куда стремились попасть – и куда нам запрещали ходить. Затем как по некоему заранее согласованному сигналу мы снова приседали, чтобы остаться незамеченными, если Богу вздумается оглядеть поля.
Скрываясь в траве, мы разговаривали: я – немногословная, настороженная, восьмилетняя, в шортах в черно-белую клетку, уже слишком тесных, хотя в прошлом году они сидели на мне отлично; Мэри – ручки тоненькие, коленные чашечки как два костяных блюдца, ноги все исцарапаны, постоянно шмыгает носом, кашляет и фыркает. Чья-то неведомая рука, возможно, ее собственная, вплела в ее «крысиный хвостик» белую ленточку; к обеду та уже успела сбиться на сторону, так что голова Мэри выглядела точь-в-точь как плохо перевязанная посылка.