Старшина медицинской службы, разведчица 1154-го стрелкового полка Октябрина Жомина. Убита в 1943 г. на р. Проне.
Снова ввалившись в какую-то яму, застрял в ней последний танк. И люди на броне, уже отупевшие от ужаса, до краев наполнившего сегодняшнее утро, даже не поворачивали теперь головы в сторону приближавшихся разрывов. Они их по-прежнему не слышали.
И все-таки тупой удар рядом с собой лейтенант Железняков если не услышал, то почувствовал. Не ухом, всем телом принял он его и, еще не видя, во что врубился немецкий металл, сразу похолодел, понял — случилось непоправимое, беда, с ним случилась, с Железняковым.
Замерев, не желая видеть то, о чем он уже знал, лейтенант все-таки зашарил глазами вокруг и тут же со страхом отметил потускневшее лицо наводчика Михалевича.
А уже в следующий миг лица этого рядом не было. Михалевич лежал на снегу, сброшенный с брони болью и бессилием, и стонал, вдавливаясь головой в сугроб.
— Помогите, — услышали десантники его глухой прерывающийся голос, только лишь выключился танковый мотор. — По-мо-ги-те…
Все, кто был на броне, с надеждой смотрели на Железнякова: без его приказа никто не мог оставить танк. Лейтенант махнул рукой пехотинцу, сидевшему с края. Тот спрыгнул, повозился возле Михалевича, и, вскинув голову, затряс ею, показывая, что дело плохо.
Танк рванулся с места и опять заглох.
— Лейтенант, — оторвав голову от снега и глядя вслед, простонал Михалевич, — лейтенант, помоги…
Он обращался уже не ко всем, а только к нему, своему командиру. И жалость, гнев, бессилие, смешавшись, забились где-то в груди. Что он мог сделать, лейтенант, что? Он шел в бой, в немецкий тыл, и не смел ни сам ни на миг задерживаться, ни людей своих оставить с Михалевичем, тех, кого бы он хотел, товарищей по батарее. Их и так оставалось в расчете только трое.
Но раненому, страдающему, какое дело до этих забот. Он вышел, выпал из них — все заслонили дикая боль и ощущение близкой гибели.
— Витя, не бросай, — взмолился Михалевич. — Витя, помоги…
А танк, сорвавшись вдруг с места, набрал скорость и пошел под гору, и понес.
— Доставь в санроту, — успел крикнуть пехотинцу Железняков. — Доставь! Головой мне ответишь!
Он обманывал. И хорошо это знал. Обманывал прежде всего себя. И раненого, и десантников. Знал, что головою никто не ответит за жизнь, отданную бою. Знал, что помощи надежной не оставил. Фамилии даже не знал пехотинца. Просто себя утешал, заходясь в бесполезном крике.
Так и унес его танк, а в ушах все звенело: «Витя… Витя…»
Не звал он его никогда по имени, наводчик Михалевич. И служба не позволяла, и может быть, и не знал он его имени. А вот пришел смертный час — откуда-то всплыло.
Хороший был солдат Михалевич, надежный, толковый, во всем можно было на него положиться…
«А ты вот в опасности смертельной оставил его, — опять резануло по сердцу, — беспомощного оставил. Вот и казнись теперь. И не виноват вроде — жестокое дело война, да прощения у себя же и не получишь».
И еще успел вспомнить Железняков, как не отпустил он Михалевича, когда комиссар батареи Старостин хотел назначить его писарем. Очень уж хорошим наводчиком был Михалевич. Четко и быстро работал у орудия. Команды ловил на лету. Снаряды как гвозди вколачивал в цель. Как же остаться без такого наводчика? Наводчик в артиллерии фигура самая главная. А писарь — там любой подойдет, был бы грамотный.
Комиссар поспорил, поспорил да бросил.
«Витя, помоги… Витя, не бросай».
Что же ты не отдал его в писаря, Витя? Неси теперь в себе всю жизнь этот стон.
Конечно, сделал ты единственное, что мог: дал солдата, тот должен вынести его из боя… Но нет, не откупиться тебе этим от вины. Тебя просили, лично тебя — не бросай. А ты бросил. Что ни говори теперь — война виновата, бой не ждал, еще приведи два десятка причин, на самом деле серьезных, веских, не пустых, все равно себе себя не простить, не снять с себя тяжести. Оставил ты товарища, однополчанина, оставил без себя на смертном поле.
На шоссе весело и празднично, словно на деревенском гулянье. Ходят по нему в обнимку неуклюжие, как медведи, мужики в белых мешковатых костюмах. На каждом почти немецкий автомат, а то и два. Это не считая собственной винтовки со штыком, вещевого мешка, набитого патронами, и прочего. Километра на полтора заполонили шоссе, горланят вовсю, каждый, кажется, должен перекричать всех, не остыли от возбуждения, обнимаются, обмениваются трофеями. Как по березовой аллее, бродят и бегают они по накатанному асфальту, матово поблескивающему меж вековых, в два обхвата деревьев. Что-то жуют, что-то тащат, рассматривают какие-то бумаги и вещи. Все им любопытно, все в диковинку, вроде бы не той стала родная сторона, побывав под сапогом у врага. Трактор «Сталинец», замерший за обочиной, видно, с октября сорок первого, собрал вокруг себя полтора десятка «механиков». Пробуют завести. Немецкий вездеход, только недавно сброшенный танком в канаву, тоже не оставляет равнодушным.
Трупы гитлеровцев в тусклых сизо-зеленых шинелях, сплошь устелившие канавы, выброшенные за дорогу, уткнувшиеся в снег далеко в стороне, где достала их пуля, пользуются недобрым вниманием. То одного, то другого переворачивают, отыскивают в карманах последние документы. Ветер носит по шоссе груды шелестящих листочков. Даже это слышно здесь: сюда еще не бьет немецкая артиллерия.
Мертвые гитлеровцы! Никогда еще не приходилось тысяча сто пятьдесят четвертому полку видеть такое их количество. До сих пор — два месяца подряд — полку приходилось видеть только своих убитых да выносить с поля боя своих раненых. За немецкий передний край перешагнуть удавалось не часто, а их убитые там, за этой чертой, за окопами и находились, там и оставались.
Теперь вот они, проклятые! Далеко забрались в Россию, чтобы расстаться тут с жизнью. Кажется, на каждом третьем витые, серебрящиеся на солнце офицерские погоны. Даже два генерала валяются возле штабных автомобилей, сбитых танками в канавы.
Конечно, гитлеровцы подумать не могли, что танки, выходящие с поля на дорогу, принадлежат противнику. Давным-давно уверовали они тут в полную свою безопасность. Тут могли только снарядом или бомбой достать, да и то далеко не всюду. Вот и валяются теперь трупы близ деревни Людково, где четыре дня назад карандаш генерала Болдина красной острой стрелой перерубил Варшавское шоссе.
Противник еще не опомнился, не разобрались далекие штабы в обстановке под Людковом. Бьют тяжелыми калибрами далеко за Варшавку, закрывая брешь в своей обороне, прорванной между Медвенкой и Алферьевской. По убитым бьют, раскинувшимся там по всему полю. Даже те немецкие наблюдатели, которым издали поле видно, как на ладони, не доверяют русским мертвецам, думают: хитрят, залегли, вот-вот поднимутся и рванут вперед. Вот и держат их огнем дальнобойных батарей. Рассчитывают, что отбивают наступление полка — так много в поле белых халатов. А полк, вернее то, что осталось от него после прорыва, уже на Варшавке. Но ни один немецкий ствол еще не нацелился сюда. Чуть не час — огромное в бою время — ни один немецкий снаряд не ударил по шоссе. Поэтому людям тут кажется, что бой уже закончился, победа окончательна, сегодняшний яркий солнечный день так и останется праздником.
— Во дает пехота! — загалдели десантники с четырнадцатого танка, добравшегося наконец до Варшавки. — Во дает!
Все стоят на остановившемся танке и с удивлением разглядывают столпотворение на шоссе. Только черный танкист, в первый раз выбравшийся из башни с ногами и оказавшийся ростом всего по плечо Железнякову, смотрит в сторону, куда уходят следы бригады, двинувшейся на Людково, и откуда из-за холма чадят дымные столбы горящих танков.
— Витя! — окликает его снизу выбравшийся из недалекого кювета танкист. — Ну, повезло тебе, друг…
Оказывается, танк, на котором сначала шел в десант Железняков, обогнав товарищей, сгорел самым первым, подставив борт противотанковой пушке, затаившейся на западной окраине Людково. Эта же пушка в упор расстреляла всех десантников и выскочивших на снег танкистов. Чудом уцелел только командир этого танка, с которым Железняков вчера вечером долго разговаривал в Вязичне. Обожженный, раненый, но живой, он рассказывал вновь прибывшим, как оно все тут было.