— Человек должен быть доброжелателен, — говорил тогда Песляк, — а тот, кто занимается философией, языками или историей, — особенно. Отчего, спрашиваешь? Да оттого, что если к человеку с добром идти, так и он добреет. А в доброте легче увидеть, что, зачем и почему. Но не в гневе или предвзятости. Ты, Иван, смешной человек: все понимаешь, ко всему сердцем да умом тянешься, а вид на себя такой напускаешь, что все разбегаются, тебя завидев. Кто тебя знает, те прощают или не обращают внимания. А незнакомые, которым ты неизвестен? Как с ними? Как они на тебя смотрят?
— Что же, по-твоему, должен я с лицом добродушного болвана ходить и слюни пускать? — огрызнулся Иван.
Он ответил так грубо именно потому, что слова Песляка задели его за живое.
Виткевич понимал, что нельзя, ну, никак нельзя свою пережитую боль как-либо, даже и внешним поведением, навязывать окружающим людям. Но, как ни старался он себя сломать, ничего у Ивана не выходило, а если выходило, то чрезвычайно слабо.
Песляк поморщился, но ничего не ответил резкого. Наоборот, продолжал еще более ласково и дружески; — Иван, нельзя так: что ни слово, то с шилом. Тебе, вижу я, и самому все это претит.
Но Виткевич был весь напряжен, натянут, словно нить: тронь — порвется. Впереди был поход в Бухару. Иван не сдержался, нагрубил Песляку. Расстались не попрощавшись.
И вот сейчас, обнимаясь, рассматривая друг друга и снова обнимаясь, они прятали в глазах слезы и не могли вымолвить ни слова.
Человеку уезжавшему всегда кажется по возвращении, что за то время, пока он отсутствовал, произошло столько же нового и интересного здесь, сколько он пережил там. Поэтому Иван засыпал Песляка самими неожиданными и разнообразными вопросами. Потом, выслушав столь же беспорядочные ответы друга, Иван рассмеялся и сказал:
— А за то — прости. Глуп я был тогда, как жандарм.
Песляк махнул рукой: мол, пустяки, не стоит об этом.
— Алоизий, друг мой хороший, что я видел — описать словами никак невозможно! Это сказки детства и сны юности! Это такая красота, Песляк! Луна на изразцах, на голубой глазури, которой минареты выложены, так по ночам играет! В этом века, Македонский, Тимурленг. Там дышишь пылью столетий, — Иван рассмеялся, — а пыль, надо сказать, въедливая, злая, глаза жжет. А люди? Ежели в Бухаре, в центре города, глаза прикрыть да постоять так минуту, прислушиваясь, кажется, будто море шумит. Правда, я море с детских лет помню, но не ошибаюсь, когда говорю так. Море, истинное море! То грозное, то тихое, ласковое… И — нищета. Бог мой, какая там нищета! Болезни, голод. У людей животы к позвоночникам прирастают, кожа прозрачная делается — через нее солнце просвечивает желтизною. Но ум, ум какой! Смекалка! И рядом — дикость. И знаешь, что интересно? Я впервые в Бухаре славянином себя почувствовал. Вместе, в одном: я поляк, Тимофей русский, Зенченко хохол — все мы славяне. Одно племя!
— Ну да, — кивнул головой Песляк, — и русские своих единоплеменников секут, три шкуры, по-солдатски говоря, спускают, и хохлы и поляки в этом не отстают…
Иван забегал, принялся махать руками.
— Маслов не Россия! Розен не Россия! Тимофей Ставрин — Россия. Темная, добрая, светлая, сердитая! Но в ней сила, великая сила! И знаешь, я был силой этой силен, смекалкой хитрющей славянской спасен, из смерти вырван. Я вижу, удивляешься ты. Правильно! Все будут удивляться. Все, кто там не был да нашего с тобою не пережил. Помнишь, говорил ты: «Доброжелательным быть надобно». Да, да, да! Умница, Песляк, прелесть! Один за одного? Ерунда! Один за всех — надорвешься, килу наживешь. Все за всех? Может получиться. Перовский надо мной смеется: «Пестеля, — говорит, — в Оренбурге прячу». А ты понимаешь меня, Песляк?
— Не понимаю, — ответил тот, — но все же верю. Я тебе всегда верить привык, Иван.
За окном пели:
Ах, Урал-д-река, широкая,
Широкая, глубокая…
Виткевич не умел петь. Но сейчас, подойдя к двери, распахнул ее широко и стал подпевать, отчаянно перевирая мотив.
В раскрытых окнах — ночь. Темная, но уже несущая в себе мягкие, чуть заметные тона рассвета. Ибо всегда следом за ночью приходят свет и солнце.
— Правильно сказано у пророка Исайи, — задумчиво сказал Иван: — «Еще ночь, но идет утро…»
"Сейчас, когда уж нет Ласточкина, я могу бумаге доверить то, чего не доверю даже себе самому, а друзьям побоюсь высказать, дабы не показаться неустойчивым, мятущимся, бросающимся из крайности в крайность.
Раньше говорил: «Польша! Только великая Польша! Ура Польше — единственной любви моей!» Потом, средь русских пожив, одним воздухом с ними подышав, одних горестей хлебнув, говорить начал: «Лишь через свободу в России — свобода Польше. Их дело и наше — одно, общее!»
Кживицкий — бог с ним, он как червь, дань теплу после дождя. А ведь и Песляк, думаю я, не сразу и не наверняка поймет перемену в моих воззрениях.
Я чувствую: как брат старший нужен я азиатам, сынам вершин и просторов. Разбуди меня ночью, скажи: «Иван — в Бухару, Иван — в Кабул!»-сразу все брошу, туда пойду, потому что лекарь стремится к тому больному, которого — верит он — излечить сможет. Для которого — верит он — всегда в его подсумке лекарство нужное имеется.
…Сердце мое иногда бывает похоже на дом, в котором живут три возлюбленные: Польша, Россия и Азия. Как примирить мне их? Как слить в одно целое, как всем им сразу поклоняться?
Видно, прав был Гумбольдт, когда говорил, что великий смысл слова «движение» не понят еще людьми и не сразу понят будет. По-видимому, только движение может объяснить мои искания.
Сегодня нет моему сердцу ничего милей полыни. А завтра — розы всего милее. Верно ли это? И да и нет, но правомочным и то и другое считаю. Фрондер, который поклоняется одному лишь, даже ежели это одно косоглазо, — нелеп, как нелепо и поколение его. Когда от многообразия приходишь к единственно верной убежденности — вот тогда верно.
И если я сегодня люблю полынь, то это отнюдь не значит, что я розу отвергаю вообще, как будто ее и не было на свете. Чем большим окружающим интересоваться буду, любить и остывать в любви своей, тем правильнее окажется тот абсолют, к которому стремится разум любого человека. Важно, чтобы вера была. А с нею — «стучи в барабан и не бойся!».
Виткевич перечитал написанное, подумал немного да и запалил край желтой бумаги пламенем свечи. Через минуту он выбросил пепел в окно, решив: «Алоизий Песляк утверждает, что курам зола и пепел надобны. Вот и хорошо — философствования мои курам на пользу послужат…»
Ивану стало весело и свободно.
Уснул он счастливым и во сне видел жареных окуней.
3
Экипаж остановился около парадного подъезда министерства иностранных дел.
Виткевич выпрыгнул первым, протянул послу руку, помогая выйти.
Из проезжавшей мимо веселенькой кареты, на редкость изящной, похожей на игрушечную, высунулась белокурая, прекрасная, еще более красивая, чем раньше, Анна.
— Иван! — закричала она звонко и чисто.
Виткевич бросился к ней, забыв обо всем на свете…
Ночью, обнимая голову Виткевича своими мягкими руками, она говорила негромко и устало:
— Останься здесь, Иван. Я смогу сделать так, что ты останешься. Помнишь, любимый, ты говорил мне, что твоя мечта быть подле меня, всегда и везде. Ты слышишь, Иван?
Виткевич смотрел в потолок и молчал. За окном деревья шелестели молодой своею листвою. Ночи были быстролетны, стремительны, как любовь.
— Мне очень гадко все это, поверь. Я и могу теперь все, потому что гадко. Ты спрашиваешь, где Яновский… Но я не умею, когда трудно. Не хочу, когда трудно, Иван! Ведь я женщина. Ты слышишь?
Виткевич молчал.
— Ты останешься? — снова спросила Анна.
Ее страшит молчание. Она любит, когда говорят, говорят, говорят без умолку. Тогда лучше. Тогда ни о чем ином думать не надо, кроме как об ответах — таких же пустых и ни к чему не обязывающих, как и вопросы. А он молчит. Молчит, не говорит ни слова.