— Мама! — сказал я, — мама!
И зажег свет.
Она лежала на диване; испуганно смотрела на меня.
— Господи, — выдохнула она. — Как хорошо, что ты приехал! Ничего не понимаю… Ужасная слабость!
На полу рядом с диваном лежала телефонная трубка. Я поднял ее, положил на рычаг. В квартире, как всегда, было прибрано и чисто, и лишь она сама, беспомощно распластавшаяся на съехавшей на бок подушке, нарушала эту чистоту.
— Надо ехать в больницу.
— Ты думаешь?! Может, обойдется?
— Я не могу подвергать тебя риску и оставлять дома на ночь.
— Не знаю… Не знаю… Но у меня нет направления!
— Я уверен, что тебя оставят.
— А я нет!
— Ты просто боишься. Ей-богу, ты ведешь себя как маленький ребенок!
— Ладно… Не сердись…
Я приподнял ее, она опустила ноги. Я принес ей платье из спальни, она сняла халат, кое-как втиснулась в платье, и я расправил его на бедрах и коленях. У нее было гладкое молочно-белое тело женщины, всю жизнь тщательно следившей за собой.
— Лучше бы ты был девочкой.
— Что поделать…
— Должна была родиться девочка… Ей бы сейчас было… да, она была бы моложе тебя… восемь лет… на восемь… да-да!
Она разговаривала тревожно и быстро, спотыкалась; не доканчивая одно предложение, начинала другое… Но глаза были все те же: большие, немигающие, и ничто не отражалось в их темной глубине.
А про девочку я уже слышал не раз. Даже вспомнил, как ездил с отцом в какой-то роддом в Сокольниках. Мы оставляли передачу санитарке, выходили во двор, заглядывали в окна… «Вон, вон, видишь маму?» — говорил отец, и указывал пальцем куда-то вверх. Но я видел за стеклом только серый размытый профиль. Было много снега, и сильный ветер морозил щеки, когда мы шли назад, к метро.
Под ее неумолчное тревожное верещанье я собрал пакет с бельем, положил в сумку документы и паспорт. Вызвал такси. Я едва оторвал от дивана ее округлое маленькое тело; дотащились до двери. Я погасил свет и закрыл дверь.
…Снова ударили колокола. Яков поднял голову от книги и взглянул в окно: день стоял молочно-белый, над городом летели растрепанные облака, и в их разрывах проступала — исчезла, и снова появлялась синева. Вот уже несколько дней колокола не умолкали; бодро и радостно гремели, перебивали, заглушая друг друга. Одно Рождество спешило на смену другому, будто Он мог дважды явиться в мир в течение двух недель. И это никого не удивляло.
Но я неправ: вот ведь, Яков поднял голову от книги — и прислушался, и удивился… Человеку, находящемуся в центре событий, не пристало удивляться, но книга была о других временах и других людях, и, оторвавшись от нее, Яков — вдруг — вернулся в свой век.
Всю неделю в Храме Троицы шла служба, которая должна была завершиться сегодня торжественной Всенощной. Отец Владимир не выдержал бы нагрузки, если бы к нему на помощь не прибыл дьякон из какого-то монастыря под Иерусалимом. Вместе они несли на своих плечах тяжесть этих дней. Как сообщали газеты, которые Яков по долгу службы должен был читать, некие злоумышленники (вспоминая, Яков печально улыбнулся) дважды под покровом ночи пытались проникнуть в Храм и нанести ущерб алтарю и богослужебной утвари. К счастью, они неизменно встречали отпор со стороны охранявших здание прихожан…
Комментаторы отмечали также, что в этом году Рождество проходит без особых эксцессов. Не то что на Пасху, когда в ночь нисхождения Божественного огня в Храме гроба Господня произошла драка: на следующее утро газеты пестрели фотографиями дрожащего старичка в белых одеяниях, окруженного разъяренной толпой. В руках его — факел с Божественным огнем; вокруг — орущие, перекошенные от ненависти лица. Старичка отстояли греки, — они в кровь избили армян, которых греки не допустили к Божественному огню. Но, как справедливо отмечали комментаторы, это было ничто в сравнении с еврейско-мусульманскими погромами прошлого года, которые начались после того, как мусульмане потребовали от евреев убрать навес и коврики для моленья возле Стены плача, а евреи не согласились на это наглое требованье. Краткие сообщения о неудачном нападении боевиков «Эцел» на военнослужащих армии Его Величества, отмечавших Рождество в ресторане «Семирамис», Яков на следующий же день выписал на отдельный листок и передал Генриху.
Он снова склонился над книгой. Это была «История лангобардов» Павла Диакона, выпущенная до октябрьского переворота в Питере и какими-то таинственными путями достигшая магазина мара Меира, чтобы — в конце концов — очутиться у Якова на кухонном столе. …Более тысячи лет назад варвары полонили Италию и, казалось, до основания разрушили древнее ее устройство. Но всего через три поколения ростки цивилизации снова пробились сквозь толщу пепла. А в следующем столетии превратились в цветущий сад… И это чудо совершили потомки тех людей, которые могли лишь громоздить до неба горы трупов… Но что бы стоили они, если бы в толще их, в их вонючем, кровавом, страшном месиве не вершили свой подвиг любви — спасали, обогревали, лечили, наставляли собственным примером, проповедовали свет среди, казалось бы, непроглядной тьмы — монахи, священники, папы… Так хранили они едва теплящееся пламя, не давая ему погаснуть, но вошли со временем в силу, приобрели безграничную власть, и — стали предметом оскорблений и насмешек. «Совев, совев, олех а-руах, вэ эль свиватав шав а-руах»… Кружится, кружится, движется ветер, и на круги свои возвращается ветер… Кажется, так… Яков потянулся к книге, открыл на закладке, сверился: все точно — память его пока не подводит.
День за окном померк, мелкие капли дождя, как неровные строки, испещрили стекло. Яков прикрыл створки, но и сквозь них проникал слитный гул колоколов. Память, память… Вот ведь — по своему усмотрению вычеркивает целые пласты: Лубянка, смерть Оли от тифа, фронт с его штабной тягомотиной, лагерь перемещенных лиц, переполненный беженцами пароход… Нет-нет, не помнится почти ничего! Только обрывки, пятна, расплывающиеся лица… Но зато — как ярко — Петровка, довоенная жизнь… Словно все, что было, стягивается в одну точку. Может быть, только для того, чтобы начать с чистого листа иную, более счастливую историю? С теми же людьми — но другую?
Я вернулся домой. Сел в кресло, включил телевизор. Война продолжалась. Весь Север страны находился под обстрелом, но уже не было так страшно, как в первые дни: служба тыла наконец-то заработала да и жители сами покидали дома, переезжали в Центр и на Юг, благо — полстраны знакомых и родственников, готовых принять и обогреть. Но в Ливане творилось непонятное: несмотря на отчаянные бои, десятки убитых и сотни раненых, продвижения не было. Похожа, Хизбалла подготовилась к войне лучше нас.
Как странно наблюдать за войной — по телевизору. Все разворачивается в трехстах километрах от меня, а воспринимается так, словно происходит в Афганистане или Ираке: иллюзия отстраненности, взгляд со стороны, и нужно сделать усилие, чтобы вернуться из виртуального мира — в реальный… Но Иерусалим — вне их страшных игр: нельзя ведь подвергать опасности Аль-Аксу, Восточный Иерусалим, арабские кварталы и селения, неразделимо и неотделимо перемешанные с еврейскими кварталами.
Выключил телевизор, прошёл на кухню, зажёг красный огонек чайника. Представил, как она лежит на кушетке в ночной полутьме приемного покоя… На сей раз обошлось: молодой энергичный врач, бегло говоривший на иврите с американским акцентом, поставил диагноз: острая нехватка какой-то составляющей в крови. Но беде можно помочь — пусть останется в больнице и полежит несколько дней под капельницей.
Я перевез ее на каталке в какой-то закуток, перетащил на кровать: в отделении наверху не было мест, и ночь она должна была провести здесь. Она вдруг успокоилась. Лежала с широко открытыми глазами. Смотрела в потолок. Молчала. Я нашел в соседнем закутке подушку, положил ей под голову. Было холодно. Я попросил у проходившего санитара одеяло. Принес — колкое, плотное. Я накрыл ее. «Как тебе?» «Ничего… Иди домой». «Ты сможешь уснуть?» «Не знаю… Постараюсь». «Ты что-нибудь хочешь?» «Попить». Рядом с туалетом был кран с водой: я налили ей воду в бутылочку, и она с наслаждением выпила. Я подоткнул одеяло. «Ну, как ты, правда?» «Уже лучше. Иди». «Завтра утром вернусь. Врач сказал, что тебе нужно побыть здесь несколько дней, ладно?» «Ладно…» Я поцеловал ее в прохладную мягкую щеку, вышел в коридор. И вдруг — раздался этот вой, отчаянный, безнадежный. Женский вопль где-то на задворках больницы, в ее темной, беспросветной утробе. И пока я шел к выходу, он все не умолкал, надрывно звенел во дворе, и только на улице я перестал его слышать.