Он сидел у окна, и ночной прохладный воздух гладил его кожу. Центр города был освещен, цепочки фонарей тянулись вдоль Кинг-Джордж и Яффо, а дальше, до самого горизонта простиралась тьма; ближе — то здесь, то там на фоне беззвездного неба угадывались верхушки деревьев, и ветер, налетая с гор, шумел в их растрепанных кронах. Да, книги… Может быть, они как пятна света в темноте? Нет, это слишком неточно… Ведь интересуют не сами книги, а то, что угадывается за ними; то, что называется словом — душа. И в хорошей книге — о чем бы она ни была — проступают на страницах водяные знаки души. Главное, чтобы души эти, шелестящие ветвями страниц, были родственны твоей. И тогда уже — смерти нет, а есть перекличка и эхо, и звонкие голоса вдалеке, как ночью в горах.
Высокий эвкалипт у окна скрывал луну, но ее фосфоресцирующий блеск серебрил его старую крону.
Я откинулся на спинку стула, прикрыл глаза… Вверх по Петровке спешила девочка в легком платьице. Да-да, это было — лето… Девочка возвращалась домой из института, что располагался совсем рядом, за стеной Китайгорода. И, обгоняя ее, неслась куда-то конка… Девочка входила в огромный гулкий подъезд с лепниной на потолке, взлетала вверх, стуча сандалиями, по разбитой мраморной лестнице… Где эта девочка, по какому адресу проживает она? Если бы знать! Но ее уже нет, остался лишь звонкий голос вдалеке, и эхо — как ночью в горах.
И вот уже Яков подымается, смотрит вокруг невидящими глазами… По Петровке спешила девочка в заячьей шубке. И обгоняя ее, забрасывая снежной крупой, неслись куда-то авто, мерцали окна в высоких домах, озабоченные темные фигуры надвигались, скользили, раскачивались на колдобинах мостовой… Девочка несла коробку с пирожными, купленными в буфете ресторана, что в Петровских линиях, она спешила на встречу со мной, потому что матери дома не было, и мы устроили пир — ели пирожные, и конфеты, которые я принес, а потом долго не спали, и уснули лишь на рассвете, обнявшись, на ее узком диване.
На уровне окна алое полотнище трепыхало на ветру, а потом его сняли, уже перед войной, нет — оно было там, через десятки лет, но только не алое, а белое с каким-то приветствием или призывом… И каждый год, седьмого ноября, по Петровке шел военный оркестр, и поравнявшись с окном, воздевал вверх свои сверкающие трубы. И оглушая маршем, не переставая играть, мерно двигался вниз, в направлении Красной площади.
…И они направились к дому отца Феодора, осторожно продвигаясь по едва различимой тропе.
— Тихо! — сказал он.
Остановились, прислушиваясь…
— Показалось, наверное.
— Что?
— Вроде, шорох внутри дома…
Тронул дощатую дверь. Поддалась с легким скрипом.
— Так… Мне это не нравится! — вытащил пистолет, вздернул затвор.
— Вернемся!
Голос ее дрожал, подрагивала рука, нащупавшая в темноте его руку. Сжал ее в своей.
Встали на пороге. Сквозь неплотно прикрытое железной ставней окно пробивался лунный свет; проступали из темноты, и снова погружались во мрак стол со свисающей до пола скатертью, кресло с высокой спинкой, серебристо сверкнувший канделябр…
Марк подошел к окну, плотно закрыл его ставней — резко щелкнула задвижка — взял канделябр с огарком свечи, достал из кармана спички — полыхнуло дрожащее пламя… В углу, прямо напротив двери — большая икона в тяжелом окладе: матерь Божия, ребенок-Христос с неподвижным, не по-детски внимательным взглядом… На квадратном обеденном столе — вспоротая консервная банка, ошметки хлеба, жестяная кружка. В соседней комнате — широкая, небрежно застланная двухспальная кровать, тумбочка с ночником. Третья комната, служившая, по-видимому, кухней и одновременно кладовкой, была совсем мала, и до самой двери заставлена тазами, кастрюлями, ведрами…
— Он ушел через окно. На подоконнике — следы ботинок.
— Я боюсь! Пойдем назад! — и, после короткой паузы, — можешь переночевать у меня…
Вернулись в столовую. Марк молчал, внимательно оглядывая комнату. Поднял с пола окурок сигареты, осмотрел — отбросил в сторону.
— Я останусь. Он может вернуться.
— Кто?!
— Один очень навязчивый тип.
— Боже, и все это здесь, рядом со мной?!
— Иди. И не волнуйся. А утром я приду.
Сел в кресло, поставил канделябр на пол.
— Иди же! Все будет хорошо.
Качнула медвяной головкой.
— Хотелось бы верить!
Беззвучно выскользнула во двор. Оглянулась: едва заметный мерцал свет сквозь прорези ставни, а когда подошла к своему дому — погас…
Пришел к ней в библиотеку. Забрал книги, которые она принесла из дома и считает моими: надписи на полях, подчеркивания… Это ее волнует. На прощанье вдруг улыбнулась — беспомощной жалкой улыбкой. Никогда не видел у нее такой… Весь день, стоя у ворот ресторана под оглушительный гром йеменских тамбуринов — с размахом праздновали бар-мицву — вспоминал эту улыбку, и боль сжимала горло.
Возвращался домой по ночной Эмек-Рефаим под темной колоннадой эвкалиптов. Поднялся по выщербленной лестнице мимо квартиры рава Мазиа (после ограбления он перестал играть), открыл дверь, нащупал в темноте выключатель…
Нащупал в темноте выключатель — передумал, лег на кровать, закинул руки за голову, прикрыл глаза. Как это было? Пришел к ней в библиотеку, поздравил с днем рожденья, принес три алые розы…
А все началось в июне, по Петровке летел тополиный пух и пахло разогретым асфальтом. Возвращался из института и вдруг решил заглянуть в библиотеку, что на углу Петровских линий. Худенькая девочка с серыми глазами, тонкой шеей и тяжелым пучком темно-русых волос уважительно отнеслась к просьбе: поискать статью Плеханова об искусстве. А еще — сборник статей Луначарского. Он тогда всерьез решил заняться разработкой марксистской эстетики — в самом деле, все, чтобы было написано по этому поводу, звучало так вульгарно и плоско! Видимо, на девочку произвела впечатление серьезность молодого человека. «Вы увлекаетесь искусством? — спросила уже вполоборота, помедлив у стойки. — А что вам нравится?» Он никогда не мог точно ответить на этот вопрос. «Ну… — проговорил он задумчиво, — в общем-то я люблю классику». «А я люблю античность! — сказала она, и улыбнулась. — Конечно, это несовременно. Любить античность во времена ЛЕФа…». Он подумал, что у нее профиль — как на античной гемме. Но не сказал — это прозвучало бы как комплимент, а он не умел говорить комплименты. Она принесла сборник статей Луначарского, статью Плеханова не нашла. «Приходите в начале следующей недели, — сказала, — я закажу в Центральной», — и посмотрела ему в глаза.
Однажды в середине лета я заглянул к Мине на Земляной вал. Мой визит обрадовал и взволновал ее, хотя она знала, что я наведаюсь к ней. Она тотчас выложила перед мной все богатства своего холодильника: салат из свежей редиски и огурцов, серебристую воблу, черешни, купленные на рынке к моему приходу. А еще был фаршмак, приготовленный с вечера, и куриный бульон с рисом, если я снизойду и всерьез захочу поесть.
В подвале было полутемно, свет возникал и пропадал в такт ритму ног прохожих. Она смотрела, как я уплетаю черешни — молчала, подперев рукою голову, а потом вышла меня проводить. Я привычно чмокнул ее в щеку и пошел к Садовой по старомосковскому ржавокирпичному, пропахшему известкой и пылью переулку. Пройдя с десяток шагов, почувствовал взгляд — обернулся. Она стояла возле арки, ведущей во двор, и, прикрыв ладонью глаза, смотрела на меня. Я помахал ей рукой и больше не оглядывался — я знал: она все еще там, стоит у арки, прикрыв ладонью глаза. Я знаю — она все еще там, стоит и смотрит мне вслед.
Резкий звук!.. Марк с усилием разлепил веки; вскочив с кресла, скрылся за дверью спальной. Шорох гравия на тропинке перед домом, медленные тяжелые шаги… Припав к узкой щели между стеной и дверью, Марк различил чью-то тень. «Боже, да куда он подевался? — вскрикнул сдавленно женский голос. — А, вот он!» Чиркнула спичка, заметался по комнате свет… Она стояла посреди комнаты с канделябром в руке и оглядывала ее — женщина с выпирающим животом и расплывшимися чертами лица. «Сдвинули все, испоганили, лиходеи проклятые!» — запричитала она. (Как я уже заметил выше, Марк не знал русского языка, но в данном случае пользы от этого знания было бы мало).