Сейчас я тоже постоял перед витриной — всё за эти годы усовершенствовалось, вместо паровозов электровозы, и светофоры, и длинные платформы, гружённые «Фиатами» и «Ситроенами», и кто всё это может купить? Паровозик или там электровозик не меньше тысячи франков — спросите любую эмигрантскую жену, она вам скажет, что на эти деньги можно приобрести.
Но что-то не забавляли меня сегодня ни паровозики, ни белокрылые яхты, ни колумбовские каравеллы. Привык уже, даже я, редкий гость, к этому запаху — загнивающего Запада. Гниёт, проклятый, хотя воняет больше бензином. Нормальный парижанин только и говорит, что надо бежать из Парижа, задохнёшься, смотрите, почти все вязы погибли.
Зашёл в две-три галереи. Картины, скульптуры — понятие более или менее условное. Эмоций не вызывают никаких. В углу очень симпатичный бородатый молодой человек, очевидно, автор всех этих брызг и клякс на полотнах. С какой-то непонятной, с трудом подавляемой ненавистью, смотрел я на добротные алюминиевые рамы, Бог знает, сколько каждая из них стоит. И ведь всё это уже было, было. Кандинский давно умер, Малевич тоже…
Кивнув симпатичному бородачу, вышел из галереи. Как Хрущёв из Манежа. «Искусство педерастов!»… Хорошо, не было рядом Виталия. Что, по Лактионовым своим соскучился, по Илье Глазунову? Зайди в «Глоб», там его навалом…
И я зашёл в «Глоб». Был уже раз, приценивался к Цветаевой. Но её и в Москве, если очень уж хочешь, достанешь, а сейчас смотрю — два толстенных тома, Серов и Левитан. Какая бумага, какие поля, какой шрифт, репродукции… Да что ж это такое? Свои, родные, советские книги в Париже! А в Москве — шиш…
Со зла купил на последние гроши «Плейбой» и уселся в кафе над кружкой пива.
Ничего, ничего, пей своё пиво и закругляйся. Вечером будешь уже в Москве. А тебе уже три раза из партбюро звонили, всё интересуются, когда приедешь.
Я посмотрел на часы. До самолёта ещё три часа. В отеле надо быть за два часа до отлёта. Значит, ещё час.
Расплатился за пиво, направился к Сене. Попрощаться с букинистами, порыться на прощание в их «буат».
Опять не вышло. Рылся, ходил от одного к другому, наткнулся на пачку «Иллюстрасьон» за шестнадцатый год — моё детство, «Нива», Верден, форт Дуамон, роскошные, на всю страницу, лихо нарисованные атаки, траншеи, взрывы, зачуханные, героические «пуалю» — хотел купить, подсчитал ресурсы — не потяну. Пошёл к «Шекспиру» — книжная лавка любителей старья, английских книг, встреч и ещё чего-то. С хозяином-стариком вроде знаком по прошлым приездам, говорит малость по-русски, может, выклянчу у него какую-нибудь подешевле, не возвращаться же с пустыми руками. Оказывается, болен. Заменявший его лохматый парень, жаривший яичницу на электрической плитке — здесь всё по-домашнему, — мило улыбался, но к ценам относился строго.
Потом долго сидел у самой Сены, устроившись на каких-то канатах. Справа рыболов, весьма живописный, находка для туриста, слева целовались. Вдоль набережной, за моей спиной, прогуливали экзотических собак, неведомых нам, россиянам, афганцев, пиренейцев, пятнистых долматинцев и пугающе вытянутых, как черви, крохотных такс. Мимо проплывали баржи и длинные, набитые бездельниками, насквозь стеклянные туристские катера. Доносились голоса кричащих в микрофон гидов. «Слева Нотр-Дам, воспетый Виктором Гюго, справа бульвар Сен-Мишель, любимое место парижской молодёжи». Лёгкий ветерок трепал мне волосы.
Надо идти в гостиницу. А ноги не несут. Там ждут, пересчитывают, как цыплят. Ну и чёрт с ними, плевал я на Клавдию Сергеевну, пусть поволнуется.
Приехали поэты, элита называется. На пять дней. Продлиться не разрешили. Почему? А чёрт его знает, почему. Москва не разрешила, и всё! А что я успел за эти пять дней? Ничего. Только с Виталием пообщался. Стоило, конечно, хотя я так и не понял, как ему тут живётся. Кажется, не очень, но почему-то весел. А я зол, на всё и всех. А поэты озабочены, бегают по «Лафайетам». Один только Евтушенко заглядывает в книжные магазины. Кроме туфель из пупыристой страусовой кожи, на высоких ковбойских каблуках, купил полного Набокова у Каплана. А Вознесенский не приехал, звонил из Лондона, очень сожалеет, но задерживают студенты, то ли оксфордские, то ли кембриджские. А на самом деле боится, что аплодисментов будет меньше, чем у Женьки. А тот только рад, тоже побаивается соперника. А перекрыл всех Булат — ему больше всех хлопали.
Без пяти три. Надо идти.
Куда?
В «Эглон»…
Все уже набивают свои чемоданы, ругаясь, что не влезает. А я, дурак, везу какого-то нубийского божка, два тома Юрия Анненкова да подаренный мне Виталием «Адлер». И это всё? — спросят в Москве. Всё, — совру я, — остальное пропил! Зачем эта ложь, непонятно. Как будто Виталий разрешил бы мне хоть франк потратить на спиртное.
Хорошо или плохо Виталию — вот чего я до сих пор не пойму. Свобода свободой, но…
Я спросил его как-то, скучает ли он по дому. Он не сразу ответил.
— Ну, как тебе сказать? Скучаю, конечно.
— По берёзкам или по ханыгам?
Он рассмеялся, сверкнул своими фербенковскими зубами.
— И по тем, и по тем, и по тебе, гаду. Друзей-то здесь нет…
Вот тут-то мы и распили последнюю поллитровку, ту самую, под названием «Staraya datcha».
— Какие ж это друзья? Так, знакомые, приятели, за стаканчиком вина. Водки французы не пьют, а русские, сам знаешь, не лучший из вариантов… Но главное не это. Казалось мне всегда, что в Москве у меня миллион друзей. Закадычных, полузакадычных, любимых девочек, назовём их так, хотя они давно уже не девочки, да и я не такой уж мальчик. Короче — некая привычная, необходимая тебе среда. И ты в ней, как рыба в воде. А потом уже семья. Ты ж меня знаешь, я не ахти какой семьянин, холостяк по натуре. Ну и вот…
Он стал вдруг серьёзен. Разлил по стаканам.
— Уехал-то я из России не только потому, что обрыдло это свинство и захотелось глотнуть чего-то там свеженького… Начались партсобрания, где стали меня песочить, и телефон-то умолк. И за столиком в ЦДЛ сидишь один, разве ты только подойдёшь. Анчар, и всё… И птица не летит, и тигр нейдёт, лишь вихорь чёрный… Вы не сердитесь на меня, Виталий Сергеевич, сказала мне одна весьма порядочная дама, свой срок в своё время, не ахти какой, но отсидевшая, потом реабилитированная, но в партию восстанавливаться не захотевшая, одним словом, весьма достойная дама… Так вот, не сердитесь на меня, Виталий Сергеевич, говорит, но у меня сын подрастает, ему семнадцать лет, и я не хочу, короче: вы должны сами понимать. И я понял. Вот так-то, дорогой Виктор Платонович… А берёзки? Их тут полно. «Було» называются. А вот как плакучая или кудрявая, не знаю. Может, её-то и нет. Ну и хрен с ней, зато… Что зато? Вика, дорогой мой Викуля, поверь мне, не мучает меня совесть. Ну вот нисколечко. Прозрачна и чиста, как слеза младенца. Были бы у меня сын, дочь, другой вопрос. А так жене посылаю барахлишко, то с тем, то с другим. Сюда вызывать не собираюсь. И оба мы довольны. Я в большей, она, очевидно, в меньшей степени, но с работы её не прогнали, директриса у неё хорошая, думаю, кое-что и ей перепадает из моих гостинцев. К слову, тебя ничем отягощать не буду, недавно была оказия, послал очередную партию кофточек…
К этому вопросу мы больше не возвращались, пошли шататься по Парижу.
Анчар… Прокажённый… Как всё это мне знакомо.
Страна не-героев. Великая страна вечно озирающихся, вздрагивающих от каждого окрика, ничему не верящих людей.
Сахаровых единицы… Где Гастелло? Где? Только на войне? Миру мир! А оказывается, постыднее его ничего нет. У меня, видите ли, сын подрастает…
Но эта хоть не врёт, а остальные?
Евтушенко. Когда-то мы все его любили, властитель дум молодёжи, а теперь ночами, видите ли, не спит, нейтронная бомба покоя не даёт.
И Рождественский тоже здесь, в Париже, по телевидению выступал — прорвался-таки. Я горжусь, что я советский поэт, сказал он, мне стыдно за Солженицына, который променял Родину на толстую пачку долларов и сомнительную славу… Тьфу! А я не пошёл на телевидение, хотя мне и не предлагали. А если бы предложили? О Солженицыне, конечно, тоже спросили бы, а что я, уважаемый писатель, участник Сталинградской битвы, отвечу? А? А ещё медаль «За отвагу» в Сталинграде получил.