Вот по ком я скучаю, вот кого мне недостаёт. А каштаны и липы и без меня будут цвести и распускаться, и пляж, который я обычно открывал в мае месяце, а то и в апреле, тоже обойдётся как-нибудь без меня, и Днепр будет катить свои воды в Чёрное море, Крещатик будет бурлить и выстраиваться в очереди за апельсинами или помидорами, а «друзья», переходившие в последнее время при виде меня на другой тротуар, с облегчением вздохнут — «убрался, слава Богу, подобру-поздорову, тоже, видите ли, борец за справедливость…»
Нет, не скучаю я по Киеву…
Я разлюбил его. Разлюбил потому, что он разлюбил меня.
Возможно, он неплохо ещё относился ко мне, загорелому мальчишке, гонявшему на стройных, как пирога, полутриггерах по Днепру, делавшему заплывы от Стратегического моста до Цепного, изображавшему испанцев, подкрашивая жжёной пробкой усики в «Благочестивой Марте» Тирсо де Молина, или корпевшему над дипломным проектом (впрочем, это было уже, кажется, началом заката). Казалось, ничем я и не провинился — воевал, был ранен, — но с тех пор, как стал об этом писать, стараясь по мере сил не очень врать, почувствовал я на себе косые взгляды. Возможно, дружи я с Корнейчуком, выступай на собраниях против космополитов и националистов, затаптывай в грязь Максима Рыльского и Владимира Сосюру, а потом включись в запоздалый хор славословий сначала одному, потом другому — избери я такой путь, быть может, всё пошло бы иначе. Но что-то не захотелось. И всё пошло так, как пошло… Собрания, проработки, выкрики из зала «Позор!» и обвинительные речи, и грозные с председательского места: «А нам не интересно, о чём вы думали, скажите прямо, не виляя, как вы относитесь к критике товарища Хрущёва, Никиты Сергеевича!», и выступающие один за другим писатели: «Допустил… Скатился… Докатился… Пытается… Выкручивается…»
Нет, не скучаю я по Киеву…
Ни по каштанам его и липам, ни по днепровским откосам, ни по красным колоннам университета. Всё это заслонило другое… И только, может быть, одно место тянет меня к себе — три могилки за железной оградой на Байковом кладбище. Там покоятся три самых близких для меня человека, проживших такую хорошую, ясную и такую нелёгкую жизнь. Бабушка умерла ещё при немцах — самый добрый человек в мире, тётя Соня — человек жёстких правил — прожила ещё двадцать с лишним лет, последней умерла мама, дожив до 91 года, — умерла тихо, легко вздохнув у меня на руках. Её я любил и люблю больше всех на свете, её мне больше всего не хватает — её ясности, весёлости, доброжелательности ко всем. Даже к Хрущёву. «Знаешь, я очень волнуюсь за него, как бы с ним чего не вышло — со всеми, кто тебя обидит, всегда что-нибудь происходит. Маршал Жуков запретил твой фильм «Солдаты», вот его и уволили. Ох, боюсь я за Никиту…» (Он незадолго до этого обрушился на меня за мои очерки об Америке и Италии.) Потом, когда Хрущёв действительно пострадал (за меня, конечно!), всё вздыхала: «Может, ему как пенсионеру разрешат всё-таки два месяца в году работать. Ведь он такой деятельный и так поговорить любит…» Вот какой человек была моя мама, очень скучно без неё.
* * *
Засим, дорогой читатель, не пора ли поставить точку? Надо и тебе немного отдохнуть. Иди домой, ложись на диван и послушайся совета одной прекрасной книги. Называется она «Гид по таинственному Парижу». «Если тебе все надоели, — говорится там в предисловии, — и не хочется ни с кем разговаривать, а на дворе к тому же стужа и ветер завывает в трубах, подвинь своё кресло к камину, поставь рядом стакан старого доброго вина, зажги трубку и возьми меня в руки».
Вот и тебе, читатель, советую: возьми в руки, если нету гида, проверенного уже в таких случаях Чехова или Жоржа Сименона и в компании полицейского комиссара Мегрэ забудь на какое-то время обо мне. А настанет время, опять погуляем, дай только придумать маршрут.
До следующей встречи!
Саперлипопет, или Если б да кабы, да во рту росли грибы…
1
Саперлипопет… Саперлипопет…
Какое странное звукосочетание. И очень знакомое. Всплыло откуда-то издалека. Никак не вспомню, откуда. Что-то очень и очень далёкое, из детства. Даже как будто голос чей-то слышу.
Как возникло оно в моей памяти, это нелепое для русского уха слово, послужившее толчком, отправной точкой для всего последующего?
Началось всё из-за незаслуженной и непонятной вражды местного городского транспорта по отношению ко мне. Точнее — двух автобусных маршрутов — 126-го и 189-го, в маленьком Ванве, предместье Парижа, где я сейчас живу.
Обычно автобусом я не пользуюсь, предпочитаю до метро идти пешком — семь-восемь минут прекрасного моциона для человека сидячего (или лежачего) образа жизни. Но когда торопишься и каждая минута на счету, они оба, точно сговорившись, бесстыдно издеваются над тобой. 126-й стремглав выскакивает из-за угла и у остановки не задерживается — в этот момент она, как назло, пуста, — а 189-й, неторопливо появляющийся из-за другого угла, Бог знает сколько времени торчит под красным светом, и когда наконец, запыхавшись, в него влезаешь, ещё дважды застывает у светофоров, пока не доберётся до метро.
Короче, выходя из дому, я сразу же начинаю бежать.
Так и в этот раз. Мы со 189-м одновременно появились из-за своих углов. Я припустился, чтоб поймать его на следующей остановке. И нужно же, чтоб именно в этот день, час и минуту хозяйка магазинчика готового платья надумала мыть тротуар. Причём не просто мыть, как всегда, а ещё и с мылом. Одним словом, растянулся. Во всю длину. И вот тут-то, поднимаясь, — слава Богу, никаких шеек бедра, слегка только ушиб колено, — я невольно скользнул взглядом по вывеске магазина. «Саперлипопет». Господи, сколько раз я проходил мимо этого магазинчика — распродажа каких-то кофточек, джинсов, юбчонок — и ни разу не обратил внимания на вывеску, название его. Саперлипопет…
Весь день вертелось у меня в голове это идиотское слово. Дома сразу же ринулся к Ляруссу. Оказывается, это французское «жюрон» — нечто среднее между ругательством и восклицанием на манер русского «а, чёрт!», сейчас полузабытое и заменённое более коротким, энергичным и малоприличным «мэрд!». (Диву даёшься, когда слышишь на каждом шагу из уст самых что ни на есть галантных французов это слово, означающее просто-напросто «г…о».)
Но откуда и как застряло в моей памяти оно, это заковыристое «Саперлипопет»? И голос, интонация…
Только какое-то время спустя, вытирая пыль с чернильниц и пресс-папье ломберного столика, я взглянул на фотографию моего старшего брата Коли в гимназической форме, и меня вдруг осенило — это он. Это его голос.
Как необъяснимо и загадочно всё связанное с нашим внутренним миром. С памятью, в частности. Мучительно пытаюсь сейчас вспомнить, о чём мы условились вчера с не очень, правда, мне нужным типом насчёт завтрашней встречи, а вот солдата Ютэн и лежавшего рядом с ним зуава помню, как будто вчера их видел. Оба они лежали в «Опиталь Станислас», где работала тогда мама, один ранен был в ногу и позвоночник, другой в руку. И даже запах, исходивший от их гипса, я вспомнил, когда мне, в свою очередь, накладывали гипс в госпитале, в Баку. В Баку мне было уже тридцать с чем-то, а тогда, в Париже, четыре или пять…
Вот и Колин голос звучит до сих пор в ушах. А его давно уже нет в живых, и, когда он погиб, мне было лет восемь-девять…
На фотографии на ломберном столике ему лет шестнадцать, не больше. Задумчивый мальчик в сереньком мундирчике и гимназической фуражке с гербом. Когда ж это снято? И где? Роюсь в памяти, в старых альбомах, сохранившихся письмах, но концы с концами никак не сходятся.
В общем-то, я плохо помню Колю. Любил ли он меня, своего младшего брата? Боюсь, что не очень. Заставлял целовать отталкивающие цветные изображения каких-то язв и болячек в мамином медицинском Ляруссе. А однажды, схватив меня под мышки, перекинул через перила балкона, а жили мы на пятом этаже, — и так и держал на весу, заявив, что, если признаюсь, что не люблю бабушку, помилует, а нет… Было очень страшно, но я не признался. Весьма горжусь этим поступком, пожалуй, единственным героическим в моей жизни. Очевидно, он был очень сильным, Коля, если мог держать на весу на вытянутых руках шестилетнего мальчишку — никак не меньше мне было в ту пору.