— Споили, Владимир Николаевич, споили, как вы говорите, в доску. Что пили, не знаю, какие-то смеси, биомицин называли, разбавленный спирт, потом сказали, что мало и надо, чтоб я пошёл в бар отеля «Днiпро», где продают на валюту, и я пошёл, русских, советских туда не пускали, только иностранцев, и я взял две бутылки коньяка, и мы пошли назад, и опять пили, и они пели про какого-то корнета Оболенского или что-то в этом роде, потом раздобыли гитару, под неё бывший капитан пускал слезу, вспомнив, что до смерти четыре шага. Потом схватили такси — набилось в него человек шесть или семь — ездили, называется, за «пополнением», в какой-то «паровозный резерв», где машинисты ночью обедают. И пьют, конечно. И мы пили. И пели во всё горло, ночью, полиция, милиция то есть, почему-то не останавливала. В общем, было весело. Но утром, утром…
— М-да… В вашем возрасте всё это не очень-то…
— Да в том-то и дело, что забыл про возраст. А здесь, в Париже, всё время помнишь. Даже карточка такая есть, «Вермей» называется. Пятьдесят процентов скидки в поезде… И называемся мы «труазьем аж» — третий возраст… А впереди что? Четвёртый? Для нас, русских, Сен-Женевьев-де-Буа, где Бунин, Мережковский, Мозжухин, дроздовцы, Галич…
— Вот видите, зря мы, значит, ругаем советскую власть. Поехали, помолодели.
А Максимов сказал:
— Что киевская молодёжь? Вы б с писателями погуляли, лауреатами и Героями Соцтруда, это вам не по рублику или в бар за бутылкой коньяка, узнали б и «Арагви», и «Националь», «Метрополь», ЦДЛ. А повези вас в Тбилиси, ног бы не унесли, там бы и похоронили…
6
Да, поездка встряхнула. И основательно. Началось, конечно, с таможни. Молодые, кровь с молоком, таможенники так увлеклись «Пари-матчем» и «Плейбоем» (для того и взяты были), что не обратили внимания на «Жизнь и судьбу» Гроссмана, засунутую среди советских изданий Шукшина, Распутина, Белова. Так и провёз, осчастливив москвичей — умудрялись за ночь прочесть все 600 страниц мельчайшего шрифта. Один же из молодых писателей, специализировавшийся на книгах о военной игре «Зарница» («я туда под шумок и Киплинга протащил, и генерала Баден-Пауэля, организатора первых скаутов в Англо-бурскую войну»), просто заплакал, когда Гроссман был ему оставлен на вечное пользование. «Ну чем я вас отблагодарю?» — и совал серебряные кавказские кинжалы, из моржовой кости эвенкские, у него была целая коллекция. А другой, журналист спортивной газеты, увидав набитую цветными фотографиями брошюру «Мундиаль-82», ахнул: «Вы знаете, сколько мне за неё дадут? Не поверите. Пару джинсов и Мандельштама впридачу, если уж очень буду жмотничать. Ну, а по вашим, парижским меркам, какой у вас самый дорогой ресторан?» — «Максим», «Распутин», «Царевич», «Шехерезада». — «Так вот, втроём целый вечер просидеть… — и тут же засмеялся, — а если буду только на один вечер давать почитать, то с «Динамо», допустим, смогу выдоить на ремонт квартиры. Небольшой, правда, однокомнатной».
В Париж вернулся с полупустым чемоданчиком «дипломат». Всё оставил в Москве. Дома всплеснули руками: «Клошар!» — стираная-перестиранная ковбойка, штаны с пузырями на коленях, стоптанные сандалеты…
Пожалуй, это больше всего, что поразило в Союзе — хотя и слыхал об этом неоднократно, — гипнотическая тяга ко всему западному. Неважно к чему, лишь бы заграничное. Не говоря уже о джинсах и рубахах — ручки, карандаши, зажигалки, тёмные очки (ого-го!), жёлтенькие бритвы (3 франка 5 штук), крем для бритья, зубная паста, щётки, гребешки, трусы-слипы (два мальчика из-за них чуть не передрались, пришлось уйти в ванную и снять свои, заменив их на цветастые «семейные» советские трусы), полиэтиленовые мешки «FNAC»[37], баночки от йогурта и приведшие женщин просто в восторг зелёные губочки-тёрочки для мытья посуды. Всё это было взято с собой — бери, бери, не представляешь, сколько счастья доставишь москвичам. И доставил!
Поразили и толпы людей, и не только мальчишек, стоящих на улице возле «Мерседеса», ожидающего своих хозяев неподалеку от «Националя» или у посольств. И это в стране ракет, летающих дальше всех и лучше всех. «А потому и гоняются наши бабы за зелёными губочками, что ракет не сосчитать, — сказал один. — А будь ракет поменьше, а губочек и губной помады побольше, не тряслись бы вы перед нами, плевали бы, как на какую-нибудь Гану или Нигерию, где в джунглях разве что обезьяны не душатся «Герленом»…» (Впрочем, другой, скептик, заметил: «Так уж вы уверены, что ракеты эти летают и дальше, и лучше всех? Советское — это значит отличное! А мы говорим — это значит «шампанское». Тоже дерьмо…» Кстати, о шампанском. Пьют его в Союзе разве что на Новый год, во Дворце бракосочетаний да когда перед закрытием магазинов на винных полках ничего, кроме него, уже не остаётся. Пьют же… Но это тема для отдельной диссертации. Во всяком случае, не так, как французы. Те пусть и с утра, в кафе, перед работой, рюмочку-другую, маленькими глотками, не торопясь, что-то обсуждая, своё, местное, футбольный матч.
Завели как-то москвичи любознательного своего гостя («собственными глазами хочу, собственными ушами…») в элементарную столичную «стекляшку».
Обычной, вываливающейся на улицу, очереди за пивом ещё не было. У прилавка, как объяснили хозяева-москвичи, в этот ранний час только те, кому срочно надо опохмелиться. Двое в ржавых спецовках, с виду водопроводчики, угрюмо разделывали у стойки воблу.
— Дать кец? — спросил один из них, заметив внимательный взгляд гостя.
Гость улыбнулся: «Не откажусь».
И завязалась беседа, та самая, из-за которой и приехал-то он к себе на родину.
— Вот эта рыбина, — говорил старший из водопроводчиков, — слыхал я, что тогда, в Гражданскую, кроме неё и пшена, ничего не было. А сейчас — попробуй достань. Тебе, хоть и русскому, но из тех краёв, не понять. Купить её не купишь, х…я, а достать можно. В обмен. Я одному хмырю кое-какие деталишки завалящие дал (тоже ни за какие деньги не достанешь), а он мне десяточек вот этой, золотистой. Вот так и живём…
Всё это было сказано без признака улыбки, хмуро, зло.
Отсутствие улыбки особенно как-то поражало. В Париже, в метро, тоже не только целующиеся парочки, к концу дня на лицах серая усталость, здесь же, кроме усталости, какая-то внутренняя привычная озлобленность, затаённая готовность противостоять любой агрессии, а она поминутно вспыхивает где-то при входе или выходе. Нет, ни в метро, ни на улице, ни в магазинах улыбки нет, не увидишь.
— А чего лыбиться? — пожал плечами всё тот же, старший. — Вору не до улыбок. А мы все воры, дорогой товарищ, или как там у вас, камрад. Все. И этот, и этот, и этот, — у прилавка постепенно стали накапливаться любители пива. — А она, эта толстая у бочки, главная воровка. И все на неё в обиде, что не доливает, но понимают — иначе не проживёшь. И советская власть наша, голубушка, тоже понимает. Воруй, только не зарывайся. Правильно я говорю, Антон?
— Точно, — кивнул Антон, помоложе. — Не воруют только футболисты да хоккеисты. Спекулянты, но не воры. Торгуют шмотками после загранки, зачем им воровать?
Тема эта, воровства и обмана, очень популярная в Союзе, получила своё развитие за отнюдь не пустым вечерним столом в одном из профессорских домов Москвы. Один из гостей, намазывая толстым слоем икру на ослепительно белый, хрустящий хлеб, с улыбкой (только здесь, за столом, они стали появляться) сказал:
— Вот икра. Та самая, за которую девять граммов свинца замминистра рыбной промышленности получил. Откуда она здесь, на столе? И всё прочее. Стол ведь ломится от яств. Где достали, дорогая наша хозяюшка, Мария Ивановна? В «Гастрономе» № 2, у Елисеева, на рынке? Чёрта с два! Женщина приносит. Есть такая женщина. Ворует и приносит… Так выпьем-ка за женщин!
Все выпили за женщин. Потом кто-то крикнул: «А за мужчин? Мне тут один завмаг, не-не, не скажу какой, два кило копчёных угрей по блату отпустил». И все выпили за мужчин.