Бёрклюдже Мустафа помолчал. Опустил голову и словно самому себе проговорил:
— Да и не готовы мы воевать со всеми беями зараз. Не заручились поддержкой городского люда. Не сговорились с акынджи, не позвали бродячих джигитов. Без выучки да оружья немного навоюешь…
— А как спохватятся беи прежде нас?
— Вряд ли… Пока не дойдет до них, что мы — сила. А тогда будет поздно.
Мустафа снова зашагал из угла в угол. Подошел к Догану. Остановился.
— Насколько мне ведомо, скоро многие деревни откажутся платить десятину. Вот тогда наместник и его слуги взбеленятся пуще прежнего. А пока что, сдается мне, схватка у моста Хюсайн-ага представляется им делом разбойной шайки. Надобно их при сем заблуждении держать. — Мустафа положил руку на плечо Догану. И без улыбки глянул ему в лицо. — Поручаю тебе защищать и впредь наших братьев, ежели они подвергнутся насилию. Но чтобы повсюду видели тебя самого. Идешь на дело — снова надевай белые одежды…
Доган радостно сверкнул глазами.
— Можешь на меня положиться, Деде Султан!
— Смотри первым в драку не лезь. И не рискуй зря. Лишь бы нам до закрытия перевалов продержаться, а там поди возьми нас. — Мустафа отошел к оконцу. — На свои заветные места врага не наводи. Совсем туго придется — давай сюда. Мы его здесь встретим.
— А что прикажешь делать с этими из Даббея?
— Сам что думаешь?
— Я бы их к себе определил, да не все годятся. У кого душа заячья, крови не терпит. Кто хил да стар. Один и вовсе что дитятко — домой просится…
— Ты их не в своих захоронках держишь?
Доган хитро прищурился:
— Нет, конечно. Приготовил им гостевой шалашик. На дальнем откосе.
Он кивнул в сторону окна. Мустафа улыбнулся.
— Недаром тебя хвалил азап-бей: Догана-де на мякине не проведешь. Если даббейские твоих мест не знают, можешь и отпустить. А кого почтешь нужным — бери. Станет людей избыток — посылай ко мне, мы их переправим куда следует… Тех же, кого ты заячьими душами зовешь, давай к мулле Кериму…
— Как? Мулла Керим тоже тут? Где он?
— Пришлешь людей, скажем где. Махать саблей он не научит, а слову Истины — пожалуй. Чтобы нести его людям, сердце нужно, может, и покрепче, чем воину для сечи.
— То-то и оно. Меня спросить, заячьи души и мулле Кериму в помеху. Тебе, однако, видней, Деде Султан. — Доган сложил на груди руки. — Мулле Кериму поклонись. Он ведь и мой наставник. А мне, с твоего дозволения, — пора. И без того только к ночи доберусь. Да умножатся твои силы, Деде Султан!
— С нами Истина! — отозвался Мустафа и пошел за ним к выходу. У притолоки пригнул Догану шею. — Голову береги! Она всем нам дорога!
Горячей ладонью Доган изо всей силы прижал его руку к своему затылку и легко вскинул голову, словно боевой конь, отряхнувшийся от мух.
— Сам видишь, голова у меня не репка, на плечах сидит крепко!
От прикосновенья горячей дружеской руки, а может, оттого, что Доган упомянул репу — ею сегодня кормила хозяйская дочь Гюлсум, — в груди у Мустафы сделалось тепло, как давным-давно, когда мать, укрыв его одеялом на ночь, садилась, бывало, рядом и шептала ему на ухо ласковые слова.
Днем она Мустафу никогда не жалела. Боялась мужа. Тот полагал женскую, особливо материнскую, ласку опасной для сына. Избалуется, обабится, а ему не век за материнские шаровары держаться.
Мустафа вдруг понял, что никогда еще не был так счастлив, как в этой глухой горной деревушке в бедном крестьянском доме. Ни в хоромах венгерских баронов в захваченных крепостях, ни в покоях главного судьи государства — кадиаскера, у коего служил в управителях. Здесь с ним была Истина и ее свет впереди. Здесь с ним была его Гюлсум.
— К слову сказать, у тебя, говорят, есть жена и сын? — спросил он, спускаясь по лестнице вслед за Доганом.
— Была, покудова мулла Керим не повстречался.
— Вот не думал, что у такого, как ты, джигита мулла может увести жену.
— Не ее он у меня увел, а меня у нее, чтоб ему, червю ученому! Почитай, десять месяцев не виделись…
Они сошли вниз. На тюфячке у стены в коротком халате, едва сходившемся на широкой груди, сидел Гюндюз и что-то втолковывал почтительно слушавшим его юношам с палашами у пояса.
— …и говорю: на страже обезопась спину — стеной ли, деревом ли. Но убереги Господь, а пуще всего ночью, — прислониться… Заклюешь, как курица носом, и полетишь, что курица с отрубленной головой…
— Всегда знал: палаш у тебя подвешен не зря, — прогрохотал Доган. — Но что язык у тебя тоже хорошо подвешен, кто бы мог подумать, братец Гюндюз?
— И мне ведомо было, что язык у тебя остер как бритва. Но что надобно тебе руку оттяпать, дабы голова у тебя заработала, кто мог бы сказать заранее, братец Доган?
Юноши с испугом переводили взгляд с одного на другого: после таких слов непременно должна вспыхнуть ссора. Но Мустафа улыбался: друзья, радуясь встрече, объяснялись в любви. Иное выражение чувств, кроме грубоватой шутки, у старых азапов почиталось неприличным.
Бёрклюдже вновь почувствовал себя счастливцем: в сей решительный час с ним были друзья, пытанные правдой и ложью, жизнью и смертью.
Гюндюз меж тем встал с тюфячка. Обнялся с Доганом наперехлест. Раз, другой, третий. Они гулко хлопали друг друга по спинам.
— Ох-ох-ох! Держат еще обручи твою бочку!
— Ну и крепок ты, старый пень!..
— Костас! — позвал Мустафа.
— Прикажи, Деде Султан! — откликнулся один из юношей, чуть пришепелявливая, как все греки, говорившие по-турецки.
— Сбегай к коноводам, скажи, чтобы брату Догану подали коня!
— Одна нога здесь, другая там, Деде Султан!
Когда юноша выскочил во двор, Доган пробасил удивленно:
— Гляжу, неопаслив ты стал, Деде Султан!
— О чем ты?
Доган мотнул головой в сторону Гюндюза, потом в сторону дверей, через которые выбежал Костас.
— Выходит, не одни языкастые турки, но и шепелявые греки у тебя в чести…
Мустафа посуровел. Не врет горская пословица: из всякой шутки торчат рожки вражды. Но в любой шутке над верой или народом Мустафа виделись не рожки, а налитые смертоносным ядом жала.
— Шути, брат Доган, да знай меру! — отрезал он. — Тщишься вырвать беев с корнем из нашей земли, а того не чуешь, что корни-то в сердце твоем!
Доган оторопело уставился ему в лицо. Мустафа помолчал, подумал и заговорил языком учителя своего. Да и не было у него иного языка, когда речь шла об Истине.
— Сердце — море, язык — волна. Когда взбаламутится море, вынесет волна на берег, то что в нем. Разум твой сказал: «Знаю, все мы сыны Адама, кровные братья, какой бы ни были веры, какого бы ни были языка». А забылся разум, и выбросил твой язык огрызки недоверья и пренебреженья. Знать, крепко укоренили их беи в душе твоей. Им стравливать нас друг с другом — к выгоде. Нашими руками дерутся они меж собой, из-за нашего одеяла! Да я за грека Костаса, за холопа битого, десять таких турок, как Джунайд-бей, отдам!
Доган побледнел. Потом зашелся краской. Мустафа смягчился:
— И нашел к чему прицепиться! Коли ты по-гречески заговоришь, курицы со смеху подохнут.
— Я и вовсе по-гречески не умею.
— То-то и оно! А придется! Помни, брат Доган, самый опасный враг — тот, что внутри, — он не виден. Очисти от вражеских корешков сердце свое.
Со двора послышался цокот копыт. Вошел Костас в сопровождении коновода.
— Кони у ворот, Деде Султан!
Мустафа, а следом Доган, Гюндюз и юные воины вышли на волю. Во дворе на каурой с прожелтью лошадке с темным ремнем вдоль хребта сидел провожатый Догана в домотканой пестрядине, но с дорогим ятаганом у пояса. В поводу он держал еще одну лошадь. Мустафа подошел, внимательно оглядел ее. Гнедая в черных чулках и с черным нависом кобыла гляделась неброско, но ладно. Простой чепрак на войлочном потнике, покойное ковровое седло, ременная узда без набора, все было скромно, справно. Мустафа проверил подпруги. Обе — и нагрудник и пахва — были затянуты ровно настолько, чтобы седло держалось крепко, но не стесняло дыхания животному, беспокойно косившему влажным карим глазом.