Джазибе догадалась о его смущении. Подошла. Помогла снять халат, потянулась к завязкам рубахи. Но он остановил ее руку. Мягкая прохладная ладошка — снаружи темней, чем изнутри, источала тепло, проникавшее сквозь его кожу, вливавшееся в сосуды, растекавшееся по телу.
— Я понимаю, что недостойна такой чести, мой повелитель, но позвольте хоть сегодня послужить вам!
Завороженный ее глубоким голосом, Бедреддин не ответил. Эфиопка положила ладонь на его плечо, чуть заметно надавила, и он покорно сел. Сняв с него рубаху, она стала разминать ему шею, плечи. Сходящимися и расходящимися полукружьями ее темные руки, излучавшие невидимый свет, двигались по его спине. Бедреддин отдался освобождающей и одновременно возвышающей неге. Она не была бездумна, эта нега. Напротив, голова его полнилась какими-то новыми мыслями, только он никак не мог их поймать, удержать.
По дороге из дворца он соображал, где поместить Джазибе: в боковом приделе медресе Шейхуние, благо туда вел отдельный вход прямо со двора, или же нанять иное помещение? Наверное, надо взять слугу или купить раба, чтоб помогал по хозяйству. Ему думалось, что султанский подарок связывает его лишь новыми заботами, но сейчас он вдруг понял: Джазибе означала нечто новое в его внутренней, духовной жизни. Что именно, он пока не знал.
А она тем временем уложила его на постель. Стянула чулки и принялась растирать ноги. Бедреддин попытался поймать ускользавшие мысли. Не смог. И посмотрел ей в лицо.
Джазибе будто только того и ждала. Задув светильник, скинула одежду и легла рядом. Положила ему голову на плечо. Щека была горячая, пухлые, чуть вывернутые губы касались его подбородка. Терпкий благоуханный запах, подобный аромату налитых солнцем африканских плодов, ударил ему в голову. Он закрыл глаза, пытаясь совладать с собой.
— Простите, мой господин! — сказала Джазибе. — Я совсем забылась от счастья.
— Ты ни в чем не виновата, мне нечего тебе прощать. И нет у тебя покуда причин для счастья.
Она приподнялась на локте.
— Нет причин для счастья? А возможность доставить радость величайшему из ученых мужей? И разве я не виновата в том, что легла с вами рядом, не дождавшись приказания, не зная, доставит это вам радость или нет?
Бедреддин притянул к себе ее голову. Припал к полным полуоткрытым губам. И не отрывался от них, как ему показалось, до середины ночи, а на самом деле до предрассветных сумерек, покуда из разверзшихся небес, а в действительности с минарета мечети Ибн Тулуна не раздался трубный глас муэдзина и волна за волной ему вслед не покатились возгласы муэдзинов всех каирских мечетей: «Ступайте на молитву! Спешите ко спасению!»
Джазибе одарила его высокой радостью: она понимала его. Будто росла рядом, будто была от его плоти. Не доводы, не аргументы, не ход его мыслей, а его состояние, его побуждения, его намерения. Каждое душевное движение Бедреддина находило в ней отклик. То было как чудо: с нею он лучше понимал себя.
А что он дал ей? Джазибе не раз повторяла, что счастлива служить ученейшему из мужей, и, по видимости, была искренна. Но Бедреддин не мог отделаться от мысли, что ее так научили, вернее, убедили во дворце. Владеть же ею, не будучи убежденным в ее любви, как владеют любой рабыней, ему с каждой неделей становилось все горше. В самом деле, можно ли радоваться сладкоголосой птице в клетке, если представляешь себе, каким счастьем было бы, если б она сама села тебе на руку?!
Что дал он Джазибе? Что мог ей дать? Он должен был найти ответы, дабы уверовать в ее любовь… Покойную удобную клетку? Но во дворце она была и обширней, и изысканней, и золоченей. Он мог ей даровать свободу.
Но птица, не привыкшая сама добывать пропитание, беззащитна перед хищниками, погибнет непременно. А сам ты свободен, факих Бедреддин Махмуд? Тебя не могут продать, подарить, а в остальном чем ты лучше султанских слуг?
Ему припомнился бродячий затейник с обезьянкой, которого мальчишкой, лет тридцать назад, он видел в Эдирне. Одинаково потешно одетые — в кургузых красных кафтанах и зеленых, в обтяжку, штанах они забавляли султанских воинов.
— А ну, покажи богатырям ислама, как гявурские рыцари ходят на рать?
Ловко соскочив с плеча, обезьянка пошла по кругу с гордо выпяченной грудью и задранным подбородком.
— А как они возвращаются?
С гримасой ужаса, хватаясь передними лапами то за голову, то за зад, обезьянка бросилась обратно к хозяину.
— А что же наши ратники?
Из горла животного вырвались отрывистые хриплые звуки. Сложив лапы на животе, она закачалась, будто изошла смехом.
Янычары хохотали и щедро бросали медные монеты в кокосовую чашку, с которой обезьяна пошла по кругу. А Бедреддин дивился: почему обезьяна, вместо того чтобы служить за жалкие подачки, не сбежит? Привязи он не видел, а плодов вокруг было вдосталь — стояла благодатная румелийская осень.
Только под вечер, когда затейник с обезьянкой на плече прошел, прихрамывая, мимо их дома, Бедреддин увидел длинную тонкую цепочку, которую не заметил из-за широких янычарских спин.
«Для Баркука ты не больше чем ученая обезьяна, факих Бедреддин! Может, поводок у тебя длиннее, только и всего.»
Нет. Все-таки он отличался от прочих султанских слуг. Когда занимался своей наукой. Ни от кого не зависел он тогда, кроме Истины. А перед ней все равны…
Но не она ли, твоя наука, принесла одиночество, от коего и Джазибе не может тебя избавить? А может быть, одиночество всего лишь ипостась свободы?..
По непривычному, необкатанному руслу текли мысли Бедреддина, то срываясь в бездны, то останавливаясь, накапливаясь перед нежданным препятствием, то, растекаясь, мелели. И все чаще являлась нужда в беседах с шейхом Ахлати.
Тот радовался каждому приходу Бедреддина. Покидал учеников, отсылал мюридов. Видел: в Бедреддине идет тяжкая внутренняя работа. И пытался облегчить ее, подвести к порогу, за которым открывался Путь.
О разном беседовали они. О свободе, например.
— От чего свобода? — вопрошал шейх. — Чья свобода?
— В одной из книг прочел я слова древнего отшельника: «Человек обречен на пожизненное одиночное заключение в собственной шкуре…»
— А вы помните, досточтимый факих, первые строки «Месневи»: «Внемли, то нея тоскующий глас, о скорби разлуки ведет он рассказ». Великий Руми в двух строках уместил то, что ученым пришлось бы сформулировать примерно следующим образом: «Камышовая флейта, ней, когда в нее вдыхает душу человек, скорбит о разлуке с камышовыми зарослями, шире — с природой вообще, подобно тому, как душа человека, отделенная от Всемирной Души, скорбит в разлуке с нею, то есть с Истиной. Ваш древний отшельник прав в том смысле, что лишь после смерти душа человека сольется с мировым духом, равно как тело его растворится в мире видимостей».
— Но ведь смерть прекращает бытие человека как такового?..
— Совершенно справедливо, ибо уничтожается, распадаясь, двуединство животного и духовного начал, составляющее сущность человеческой природы.
— Мы же вели речь о свободе человека…
— Она и состоит в осознании этого двуединства и в подчинении низшего — высшему…
— То есть чтоб лошадь повиновалась всаднику, как вы, мои шейх, пишете в вашем комментарии к «Месневи». Но не потому ли я чувствую себя свободным, занимаясь наукой, что наука, а не чувство является путем к Истине?
— Для вас, дорогой Бедреддин Махмуд, наука — труд не только рассудка, но и души. А всякий душевный труд — его-то мы и зовем любовью — есть путь к Истине. Первая ступень свободы — понимание зависимости. Одинаковой для всех. От Истины. Наука приводит к такому пониманию запутанными заячьими петлями рассудка, любовь — мгновенно, непосредственно.
— Из ваших слов следует, что возможна свобода и в клетке?
— Если дверь в ней открыта…
…Бедреддин призвал к себе Джазибе. Усадил напротив.
Она опустилась на колени. Села на пятки. Сложила руки на животе.
— Послушай, Джазибе, давай договоримся — я тебе не господин, ты мне — не рабыня…