— Я рад, что ты пришел, Хайаффа бен Ямин! — меж тем любезно приветствовал его парнес.
— И я рад тебя видеть, мой господин и учитель!
— До меня дошло, высокочтимый мастер, что ты читаешь своим людям послание бывшего османского кадиаскера, содержащее приглашение к мятежу против законной власти, и ни словом не опровергаешь сего богопротивного призыва. Верно ли это, бен Ямин?
— Нет, мой господин и учитель, неверно. В письме моего брата нет ни слова о бунте против законных властей. Речь идет, напротив, о восстановлении попранного закона, что дарован прародителям Адамом и Евой.
— Не скажешь ли, мастер, как представляет себе сей закон твой брат из сыновей Агари?
— Земля и богатства, мой учитель и господин, принадлежат всем сообща. Каждый должен трудиться сам и может веровать, во что верует, ибо все народы и все веры едины.
Водворилось молчание. Испуг завладел парнесом: этот кожевник говорит о чудовищных вещах, как о чем-то само собой разумеющемся. Но он совладал со своим испугом.
Окна в покое были завешаны плотной тканью с краснолазоревыми письменами. Массивные еврейские буквы, вплетенные в цветочный орнамент, тянулись по фризу, отсвечивавшему потускневшим золотом. При неверном свете свечей их трудно было разобрать, но Хайаффа бывал здесь не раз. И прочел про себя ту, что помещалась над головой рабби Ханана. От имени бога в ней обещалось избранному народу вечная милость и торжество над всеми прочими народами. Губы Хайаффы чуть заметно скривились. Бог у рабби Ханана, как у правоверных священнослужителей всех религий, возвещал господство своих над чужими. Но разве прародители могли разделять собственных детей? И разве господство не есть всего лишь оборотная сторона рабства?
Рабби Ханан истолковал полуулыбку кожевника как насмешку. Этот дурень, от которого несет сыромятней, называет мусульманина, верховного судью державы Османов, своим братом, а тот, между прочим, ведет дело к искоренению народа Израилева, порученного попеченью рабби Ханана, народа, к коему принадлежит и безголовый кожевенник, готовый вот-вот стать мешудамом — вероотступником.
Гнев закипел в душе парнеса. Не беседовать, как с равным, а подняться на альмемору — возвышение в синагоге, откуда читают извещенья, и под рев бараньего рога, шофара, возвестить, что Хайаффа беи Ямин, кожевенных дел мастер, отлучен и душа его умрет вместе с телом.
Но рабби Ханан подавил в себе гнев, как до этого подавил и отвращение, и испуг. Почувствовав, что обрел невозмутимость, разверз наконец уста:
— Ты завершил курс наук в иешиве и должен понимать, господин мой, что означает для народа нашего сия ересь, если она — не приведи Господь! — станет явью. У других есть государство, есть земля, есть родина, есть вера. В их головах все смешано воедино — бог лишь часть того, что они чтут. У нас, иудеев, есть только Он. Один. Избравший нас. Стоит нам отступиться от договора с ним, сравняться с прочими, и мы растворимся, как дым в небе, да, да, именно, как дым. Не можешь же ты, мастер Хайаффа, желать смерти собственному народу?
Руки Хайаффы, устало лежавшие на коленях, дрогнули. Он глянул Ханану в глаза. И отвечал, все больше воодушевляясь:
— Сидеть взаперти за железными воротами иудерии, за каменными стенами домов и трястись от страха — в миг соития с женой в постели, за работой в мастерской, торгуя на базаре или идя по улице! Страшиться каждого известия — о мире, о войне, о победе, о пораженье, о недороде, об урожае, о рожденье наследника, о моровой язве, о смерти повелителя — любого из них достаточно, чтоб тебя могли подвергнуть униженью, пыткам и позорной казни. Добро бы только тебя, но нет, — и детей от чресел твоих, и жен, и домочадцев, и родителей, и слуг, и твоих друзей. Всю жизнь копить, превращать свою кровь, свой пот в проклятые желтые и белые кружочки и понимать, что в любой миг их могут у тебя отобрать, а если не отдашь сам — выпытать. Это ты зовешь жизнью, мой господин и учитель? Отрешись же, хоть ненадолго, от привычки дрожать. То, что ты назвал ересью, становится былью и несет народу, к которому мы оба принадлежим, не гибель, а избавленье.
Тут рабби Ханан остановил его, спросив примирительно, не слышал ли он, что предусмотрено упразднить деньги. Хайаффа отвечал утвердительно, добавив от себя, что избавленье от власти денег — подвиг не меньший, чем упразднение власти беев.
Рабби Ханан сплел пальцы и, похрустывая суставами, все так же миролюбиво заметил, что способность к приумножению богатств, равно как красноречие, коим столь успешно пользуется его собеседник, всемогущий даровал народу-избраннику в качестве единственной защиты от врагов его. Кстати сказать, мастеру Хайаффе должно быть памятно, что столь презираемые им желтые блестящие кружочки, собранные альхамой, а также накопленные лично им, рабби Хананом, в лихую годину Тимурова нашествия спасли город Манису от огня и разрушения, а ее жителей, в том числе и мусульман, от поголовного избиения. Крутя большими пальцами сплетенных рук, рабби Ханан как бы между прочим осведомился, какую цену придется заплатить за блага, обещанные в письме, полученном Хайаффой, или, быть может, их следует ожидать даром?
Ему нельзя было отказать ни в остроте ума, ни в уменье вести спор. Но мастера уже ничто больше не могло поколебать в его решимости. Да, ответил он, все на свете имеет цену, но на сей раз она выразится не в деньгах, а в отказе от особости, которую раввины выспренно именуют избранничеством. На самом деле это проклятье народа Израилева, темница, в которой держат его имеющие власть. Должны наконец пасть стены, распахнуться железные ворота…
— Значит, если он прикажет разрушить стены и распахнет ворота иудерии, — полюбопытствовал рабби Ханан, — то может сохранить за собой богатство?
— Стены падут и без тебя, рабби, а все богатства, среди них и твои, станут общими, — пояснил кожевенных дел мастер. — Так открылось моему шейху и брату, только так можно сломать колеса насилия, власти и богатства, которые крутятся, цепляясь друг за друга.
Продолжая играть пальцами, парнес заметил, что еще в Бурсе до его слуха дошло, будто Хайаффа в знак побратимства обменялся рубахами с каким-то муллой, но с годами он позабыл об этом, полагая, что юношеский вздор давно выветрился из головы кожевенных дел мастера, но, выходит, ошибся. Он нахмурил брови, словно припоминая. Покачал отрицательно головой: нет, он не помнит ни одного государства, которое могло бы обойтись без денег и без власти, это воистину откровение.
Как ни был насторожен Хайаффа, ему не удалось уловить в голосе собеседника иронии. Напротив, в нем снова зазвучали отеческие ноты. В каждом человеке, равно как в любом народе, говорил между тем рабби, извечно заключены два взаимоисключающих стремления — к соборности и к особости. Так что он, рабби Ханан, может понять мастера. Кто в юности не мечтал о всечеловеческом братстве и слиянии душ, у того нет сердца. Но верно и другое: кто под старость не оставил этих мечтаний, у того нет головы, да, да, именно головы. Тут рабби Ханан поднялся с места, взял подсвечник и осветил надпись на полотнище. То был стих, в коем сын царя Давида возвещал: «Всему свое время и время всякой вещи под небом. Время рождаться и время умирать; время насаждать и время вырывать посаженное; время убивать и время врачевать… время сетовать и время плясать… время любить и время ненавидеть; время войне и время миру. Что пользы работающему от того, над чем он трудится?» Удостоверившись, что мастер прочел слова царя и пророка, рабби, ссутулясь, вернулся на место. Хайаффа не успел раскрыть рта. Рабби Ханан поднял ладонь и продолжал:
— Если вслед за твоим побратимом муллой ты вознамерился утверждать, что настало время соборности, то совершишь непоправимую ошибку: оглянись, что творится в мире. Ошибка, если ты на ней настаиваешь, обернется смертным грехом, да, да, именно смертным: он приведет тебя туда, куда привел в свое время Элисайоса.
— Спасибо за предостереженье, рабби Ханан. Всеми-лостивейший одарил меня бесстрашным сердцем!