Бирюк наседал:
— Мозгляк ты, Оника. Потом всю жизнь не отмоешься. От тебя вонять будет на сто верст. От одной печати закачаешься — иуда!
— Не задуривай ты мне мозги! Кто ты такой, чтоб меня учить? — отбивался Оника. — Я старше тебя. Подохнуть с голодухи или получить пулю в лоб, как тот, что взял у бабуси узелок с жратвой, лучше? Да?
— Что ж, умрешь, так с чистой душой, в рай зачислят. А иудой заделаешься, наши поставят тебя к стенке, как предателя. Вот и вся арифметика.
— Чего ты меня стращаешь? Наши да наши. Где они, наши-то? А немцы вот они, рядом. И сила за ними. А мне, видишь ли, моя жизнь дороже всего на свете.
— А мне?
— Пошел ты к… — огрызнулся Оника и повернулся на другой бок. Бирюк задумчиво проговорил, скорее для самого себя:
— Вот они какие, пироги и пышки, — и шепотом обратился к Онике: — Хочу предупредить — не дай бог о нашем разговоре проболтаешься!
Тот молчал.
— Слышишь?
— Не глухой.
— И точка! — подвел черту Федор, шумно вздохнув.
…На западном входе станции авиабомбы разворотили насыпь, покорежили рельсы, согнув их кренделями. Пленные засыпали воронки, растаскивали рельсы, привязывая к загогулинам веревки. Рельсы были тяжелые, сил у ребят в запасе оставалось мало, а немцы торопили, покрикивая: «Шнель! Шнель!»
Когда возвращались с полосы отчуждения, куда отволокли очередной изогнутый рельс, Бирюк, уловив минутку, шепнул Семену:
— Видишь, кирпичная стенка? За нею свалка.
— Ну.
— Правее гляди. Усек? Там воронка, а рядом труба.
— Ага.
— Это водосток. Труба широкая, я подсмотрел. Через нее запросто попасть на свалку, за стенку. А там ищи ветра в поле!
— А что?! — обрадовался Бекетов.
— Завтра попробую. Убегу! Ты со мной?
Оника шагал в отдалении. Заметив, что Бирюк и Бекетов шепчутся, догнал их и спросил:
— О чем вы?
— Семен жениться задумал, — ответил Бирюк. — А дело, понимаешь, за малым — нет ни невесты, ни воли. Вот и маракуем.
— Субчики, — усмехнулся Оника.
На другой день рельсы убирали недалеко от трубы. Бирюк ловил момент, поглядывая на конвоира. Тот расхаживал с равнодушным видом и пиликал на губной гармошке, день-деньской пиликал, надоел, прямо. Бекетов с замиранием сердца следил за другом! Он твердо решил: «Если Федор уйдет, пойду за ним». Не спускал глаз с Бирюка и Бекетова Оника. Он догадался, что они замышляют побег, и не хотел упустить своего шанса.
Конвоир повернулся спиной, наигрывая что-то писклявое и непонятное. Федор, собравшись с силами, рванул к трубе. Наверняка достиг бы ее, но вдруг закричал Оника:
— Эй! Эй! Куда?!
Конвоир обернулся и, заметив подбегающего к трубе Федора, схватился за автомат. Бросил гармошку и закатил очередь. Она дымно прошлась по спине Бирюка. Федор на секунду замер, неловко переломился и рухнул на мелкий гравий. Конвоир подскочил к нему и уже в лежачего, в упор разрядил автомат. Не спеша сменил рожок и занялся розысками гармошки.
Пленные замерли. Оника озирался, ловя взгляды окружающих. От него отворачивались. Конвоир рассердился:
— Арбайт! Арбайт! Шнель!
Работа возобновилась, а Оника все кидался от одной группы к другой, силился объяснить, что не хотел погубить Бирюка, а пытался лишь предостеречь его от пагубного шага: ведь за побег всем отвечать.
С ним не разговаривали. И тогда Оника понял, что если завтра же не заявит о желании служить в полиции и не выйдет из лагеря, ему не жить, а за гибель Федора ему обязательно отомстят. Тот же дружок его — Бекет…
Наутро Онику обнаружили мертвым: его задушили. Лагерное начальство не придало этому факту никакого значения. Отдал концы еще один, значит, тому и быть.
Пленных перевозили с места на место, в зависимости от того, где требовалась дармовая рабочая сила. Упорно поговаривали, что к зиме отправят в Германию. Когда зарядили обложные осенние дожди, пришлось особенно туго. Жили в коровнике. В маленьких квадратных окнах не было стекол, в них задувал ветер с дождем.
Снова появились вербовщики. Говорились пышные речи, замелькали на плацу каменно застывшие лица немецких офицеров, подобострастные улыбки «представителей» РОА и полиции.
Люди умирали от голода и холода, от каторжной работы и зверского обращения, но посулы предателей их не соблазняли. Пленные стояли двумя шеренгами перед кучкой отщепенцев, изможденные, в лохмотьях. «Представители» упражнялись в красноречии, сулили райскую сытую жизнь, а пленные молчали. Тяжело. Мстительно. Жидкие духом давно уже нанялись на иудину службу, но их была горстка. Оставшиеся не сдавались. Их молчание приводило в бешенство немецких приспешников.
Семен Бекетов заметил, что один из приезжих начальников пристально вглядывается в него, и похолодел: то был дядюшка Митрофан Кузьмич Кудряшов. В черном плаще, в фуражке с высокой тульей. Немец и немец. Семен молил бога, черта, дьявола, чтобы они отвели от него взгляд Кудряшова. Спрятаться бы за спину товарища, но, как назло, торчал в первой шеренге.
Кудряшов что-то шепнул немцу, тот согласно кивнул головой, и Митрофан Кузьмич в сопровождении верзилы-полицая приблизился к шеренге, остановился возле Бекетова и, ткнув племянника указательным пальцем во впалую грудь, сказал верзиле:
— Этого ко мне!
И Семен как-то сразу сломился. Он бы возненавидел самого себя, если бы по доброй воле сделал два роковых шага, скорее бы умер от разрыва сердца, чем принял из чужих рук чужое оружие. А тут сдал, обессилел так, что не мог идти. И когда верзила подтолкнул его, Семен потерял сознание. Очнулся, когда мотоцикл въехал в просторный двор. Верзила истопил баню и вымыл Семена, не возмущаясь и не досадуя, что его заставляют обихаживать дохлого пленного. Исправно и равнодушно делал то, что приказано. Вероятно, с такой же исправностью и равнодушием ходил он в карательные экспедиции, расстреливал женщин и детей.
Жили они во флигеле. За обширным двором темнел бревенчатый пятистенник, где обитал сам Кудряшов. К стене примыкало высокое, с крутыми ступеньками крыльцо.
Хмара — так звали верзилу — был широкоплечим детиной с младенчески розовым лицом, глубоко посаженными глазами. Верхние два крючка кителя никогда не застегивались. Подчас на невысоком лбу Хмары собирались морщины, на толстых губах замирала по-детски простодушная улыбка. Бекетов даже стал думать, что этот человек на плохое не способен.
Когда Семен окреп, Хмара принес ему обмундирование и бросил на кровать со словами:
— Оболокайся! К господину начальнику пойдем.
Сразу-то Семен и не сообразил, к какому начальнику. Но стукнул по лбу — ба, так к дядюшке же, Митрофану Кузьмичу, Митрошке, как презрительно звала его мать.
— Ты че мне притащил? — рассердился Семен. — То ж фрицевское барахло! Давай мое!
— Оболокайся! — не повышая голоса, но повелительно и упрямо повторил Хмара. — Сказано! — Он молча взял брюки мышиного цвета и протянул Бекетову:
— На! Господин начальник ждать не любит!
«Не в подштанниках же идти, в самом деле, — усмехнулся про себя Бекетов, — не голышом же предстать пред грозные очи господина начальника». Семен смирился, надел брюки, китель.
— А это зачем? — кинул на кровать пилотку. — Уродина. Гони шапку, зима на дворе!
Хмара молча поднял пилотку, протянул ее Семену, и тот вздрогнул, увидев, как из-под насупленных бровей сверлят его серые холодные глазки. Содрогнулся.
Митрофан Кузьмич встретил племянника радушно, даже тепло. Обнял на радостях. Потом, ласково оттолкнув его от себя, оглядел с ног до головы и заключил:
— Добрый молодец!
Повернулся к застывшему у дверей Хмаре:
— Тебя не держу. Разрешаю бутылку шнапса.
Хмара покривился, будто раскусил кислую ягоду. Кудряшов усмехнулся и смягчился:
— Аллах с тобой, можно первака. Да смотри, вусмерть не напейся!
Довольный Хмара бережно прикрыл за собой дверь.
Митрофан Кузьмич по-домашнему — в черных брюках и белой рубахе, на ногах меховые тапочки. Провел гостя в горницу, где был накрыт стол. Чего только не увидел на нем Семен — и коньяк, и сало, и ветчина, и колбаса, и хлеб, и соленые огурцы, и грибы. Зажмурился: голова закружилась. Ничего себе живет дядюшка!