В тот же день, вечером, на балу император подошел ко мне как к близкому приятелю и поверенному и сказал, что ему угодно, чтобы я протанцевал с Екатериной Ивановной Нелидовой. Что можно было протанцевать красивого, кроме менуэта или гавота сороковых годов? Я обратился к дирижеру оркестра и спросил его, может ли он сыграть менуэт, и, получив утвердительный ответ, я просил его начать и сам пригласил Нелидову, которая, как известно, еще в Смольном отличалась своими танцами. Оркестр заиграл, и мы начали. Что за грацию выказала она, как прелестно выделывала па и повороты, какая плавность была во всех движениях прелестной крошки несмотря на ее высокие каблуки — точь-в-точь знаменитая Лантини, бывшая ее учительница! С своей стороны, и я не позабыл уроков моего учителя Канциани, и, при моем кафтане, мы оба точь-в-точь имели вид двух старых портретов. Император был в полном восторге и, следя за нашими танцами во все время менуэта, поощрял нас восклицаниями.
Когда этот первый танец благополучно был окончен, государь просил меня устроить другой и пригласить вторую пару. Вопрос теперь заключался в том, кого выбрать и кто захочет себя выставить напоказ при такой смущающей обстановке. В нашем полку был офицер по имени Хитрово. Я вспомнил, что когда-то, будучи тринадцатилетним мальчиком, он вместе со мною брал уроки у Канциани, и так как он в то время всегда носил красные каблуки, я прозвал его камергером. Никто не мог мне быть более подходящим. Я подошел к нему и сообщил о желании его величества. Сначала Хитрово колебался, хотя, видимо, был рад выставить себя напоказ и, после некоторого размышления, спросил меня, какую ему выбрать даму?
— Возьмите старую девицу Валуеву, — посоветовал я ему, и он так и сделал. Разумеется, я снова пригласил Нелидову, и танец был исполнен на славу, к величайшему удовольствию его величества. За этот подвиг я был награжден лишь забавою, которую мне он доставил, но зато Алексею Хитрово этот менуэт оказал большую пользу. Будучи не особенно исправным офицером, он был сделан камергером, что ввело его в гражданскую службу, и, угождая разным влиятельным министрам, он, наконец, сам сделался министром, — а в настоящее время он весьма снисходительный государственный контролер и вообще очень добрый человек.
Об императоре Павле принято обыкновенно говорить как о человеке, чуждом всяких любезных качеств, всегда мрачном, раздражительном и суровом. На деле же характер его вовсе был не таков. Остроумную шутку он понимал и ценил не хуже всякого другого, лишь бы только в ней не видно было недоброжелательства или злобы. В подтверждение этого мнения я приведу следующий анекдот.
В Гатчине насупротив окон офицерской караульной комнаты рос очень старый дуб, который, я думаю, и теперь еще стоит там. Это дерево, как сейчас помню, было покрыто странными наростами, из которых вырастало несколько веток. Один из этих наростов до того был похож на Павла с его косичкою, что я не мог удержаться, чтобы не срисовать его. Когда я вернулся в казармы, рисунок мой так всем понравился, что все захотели получить с него копию, и в день следующего парада я был осажден просьбами со стороны офицеров гвардейской пехоты. Воспроизвести его было нетрудно, и я роздал не менее тридцати или сорока копий. Несомненно, что при том соглядатайстве со стороны гатчинских офицеров, которому подвергались все наши действия, история с моим рисунком дошла до сведения императора. Будучи вскоре после этого еще раз в карауле, я от нечего делать занялся срисовыванием двух очень хороших бюстов, стоявших перед зеркалом в караульной комнате, из которых один изображал Генриха IV, а другой Сюлли. Окончив рисунок с Генриха IV, я был очень занят срисовыванием Сюлли, когда в комнату незаметно вошел император, стал сзади меня и, ударив меня слегка по плечу, спросил:
— Что вы делаете?
— Рисую, государь, — отвечал я.
— Прекрасно! Генрих IV очень похож, когда будет окончен. Я вижу, что вы можете сделать хороший портрет… Делали вы когда-нибудь мой?..
— Много раз, ваше величество.
Государь громко рассмеялся, взглянул на себя в зеркало и сказал: «Хорош для портрета!» Затем он дружески хлопнул меня по плечу и вернулся в свой кабинет, смеясь от души.
Думаю, что нельзя было поступить снисходительнее с молодым человеком, который нарисовал его карикатуру, но в котором он не имел повода предполагать какого-либо дурного умысла.
Нет сомнения, что в основе характера императора Павла лежало истинное великодушие и благородство, и, несмотря на то что он был ревнив к власти, он презирал тех, кто раболепно подчинялись его воле в ущерб правде и справедливости, и, наоборот, уважал людей, которые бесстрашно противились вспышкам его гнева, чтобы защитить невинного. Вот, между прочим, причина, по которой он до самой своей смерти оказывал величайшее уважение и внимание шталмейстеру Сергею Ильичу Муханову.
Но довольно о Гатчине с ее маневрами, вахтпарадами, празднествами и танцами на гладком и скользком паркете дворца. Хотя вспыльчивый характер Павла и был причиною многих прискорбных случаев (многие из которых связаны с воспоминанием о Гатчине), но нельзя не высказать сожаления, что этот безусловно благородный, великодушный и честный государь, столь нелицеприятный, искренне и горячо желавший добра и правды, не процарствовал долее и не очистил высшую чиновную аристократию, столь развращенную в России, от некоторых ее недостойных членов. Павел I всегда рад был слышать истину, для которой слух его всегда был открыт, а вместе с нею он готов был уважать и выслушать то лицо, от которого он ее слышал.
Хотя раздача наград и милостей царских и зависела от личной благосклонности императора к данному лицу, но милостями этими никогда не определялись повышения по службе, вследствие чего суд над начальниками и подчиненными был справедлив и нелицеприятен. Корнет мог свободно и безбоязненно требовать военного суда над своим полковым командиром, вполне рассчитывая на беспристрастное разбирательство дела. Это обстоятельство было для меня тем щитом, которым я ограждался от великого князя Константина Павловича во все время его командования (шефства) нашим полком и при помощи которого я мог с успехом бороться против его вспыльчивости и горячности. Одно только упоминание о военном суде приводило его высочество в настоящий ужас. Тем не менее я должен здесь упомянуть, что много лет спустя, а именно в декабре 1829 года, когда я свиделся с Константином Павловичем в Дрездене, он принял меня с распростертыми объятиями и в присутствии своего побочного сына П. Александрова, вспоминая о происходивших между нами ссорах, чистосердечно сознался, что он был постоянно неправ, и с полным благородством признал совершенную правильность моих действий относительно него. Мне особенно приятно писать эти строки и засвидетельствовать здесь, на земле, что великий князь, которого обыкновенно очень строго осуждали, не был лишен, как уверяли многие, добродетелей, и прежде всего смирения и доброжелательства.
Как доказательство того уважения, которое император Павел питал к постановлениям военных судов, и его беспристрастия в деле правосудия можно привести следующий случай.
В первый год его царствования генерал-прокурором сената был граф Самойлов, родственник некоего генерала Лаврова, женатого на сестре известного богача Демидова. Лавров был человек распутный, большой игрок и обременен долгами. Жена его была особа довольно легких нравов, обладала большим состоянием и находилась в связи с тремя офицерами нашего полка. Оставшись чрезвычайно довольна усердием и вниманием своих обожателей, генеральша выдала каждому из них по векселю в 30 тысяч рублей. Супруг, взбешенный тем, что такая значительная сумма ускользнула из его рук, подал прошение в сенат, заявляя, что жена его идиотка, неспособная даже прочесть сумму, вписанную в текст векселя, на котором первоначально стояло 3000 рублей, и что лишний ноль на каждом из векселей был прибавлен ее любовниками, которых он, кстати, и обвинял в подлоге.