Я обратила внимание на ее ногти, отросшие и загибающиеся внутрь наподобие когтей; маникюр был темно-красный.
— У меня все дома, — сказала она.
— Матушка! — произнес старый сэр Квентин.
— Ну и сноб же он! — взвизгнула его мать.
В эту минуту объявилась Берил Тимс и неумолимо оттеснила старую даму из кабинета; уходя, Берил свирепо на меня поглядела. Сэр Квентин с многочисленными извинениями вернулся к прерванному телефонному разговору.
Снобизм его был безмерен. Но в некотором смысле он был для таких, как я, слишком уж большим демократом. Он искренне верил, что таланты, хотя природа и распределяет их неравномерно, со временем могут быть пожалованы вместе с титулом или переданы с родовым наследством. Что до воспоминаний — так на то и «негры», чтобы писать или выдумывать их вместо мемуаристов. Подозреваю, что в глубине души он верил, будто чашка веджвудского фарфора, из которой он манерно потягивал чай, обязана своей ценностью тому факту, что социальная система воздала должное семейству Веджвудов, а не фарфору, какой оно умудрилось произвести.
К концу первой недели меня допустили до тайн, запертых в шкафу у сэра Квентина в кабинете. Там лежали десять неоконченных рукописей — творения членов «Общества автобиографов».
— В завершенном виде эти труды, — заявил сэр Квентин, — окажут пользу будущему историку и одновременно произведут небывалый фурор. Вы, верно, легко сможете исправить любые ошибки или огрехи по части формы, синтаксиса, стиля, характеров, фабулы, местного колорита, описаний, диалога, композиции и прочих мелочей. Эти бумаги вам предстоит перепечатывать на машинке в условиях строжайшей тайны, и если вы удовлетворите всем требованиям, то впоследствии вам разрешат присутствовать на некоторых собраниях «Общества» и вести протокол.
Его престарелая матушка появлялась в кабинете, как только умудрялась ускользнуть от Берил Тимс. Я предвкушала ее внезапные налеты, когда она врывалась, размахивая своими красными когтями и обличая крякающим голосом сэра Квентина в снобизме.
Поначалу я сильно подозревала, что сэр Квентин — дутый аристократ. Однако, как выяснилось, он был именно тем, кем представлялся, — выпускником Итона и кембриджского Тринити-Колледжа, членом трех привилегированных клубов, из которых я запомнила только два: «Уайтс» и «Бани», больше того, баронетом, а его занятная матушка — дочерью графа. Я была права, но лишь отчасти, когда объясняла его снобизм тем, что все перечисленное он решил обратить в доходный промысел. Мне в первую же неделю пришло на ум, как запросто он смог бы использовать для шантажа запертые в шкафу тайны. Прошло порядочно времени, пока я выяснила, что как раз этим-то он и занимается; только не деньги ему были нужны.
Возвращаясь домой в седьмом часу сквозь золотистые сумерки той дивной осени, я обычно доходила до Оксфорд-стрит, садилась в автобус, доезжала до «Уголка ораторов», пересекала Гайд-Парк и выходила к Королевским Воротам. Меня заинтриговал необычный характер моей новой работы. Я ничего не записывала, но вечерами большей частью работала над моим романом, и дневные впечатления, перегруппировываясь у меня в голове, складывались в два женских образа, что я вывела в «Уоррендере Ловите», — Шарлотты и Пруденс. Не то чтобы моя Шарлотта была полностью списана с Берил Тимс, отнюдь нет, да и старуха Пруденс вовсе не была копией матушки сэра Квентина. Персонажи сами собой возникали в моем подсознании — как сумма всего, что я знала о других, и моей собственной скрытой натуры; по-другому со мной не бывает. Иной раз я встречаю в настоящей жизни придуманный мной персонаж уже после того, как роман завершен и опубликован. Что касается образа самого Уоррендера Ловита, то в основных своих чертах он сложился и определился задолго до того, как я увидала сэра Квентина.
Сейчас, приступая к этой главе своей автобиографии, я живо вспоминаю — а было это в те дни, когда я писала «Уоррендера Ловита» без особой надежды увидеть книгу опубликованной, но подгоняемая одним лишь навязчивым желанием писать, — как однажды вечером я возвращалась домой через парк, поглощенная мыслями о моем романе и о Берил Тимс, образчике человеческой природы, и вдруг стала посредине дорожки. Мимо шли люди, одни навстречу, другие обгоняя меня, спешили домой, как и я, после трудового дня. Все конкретные соображения о миссис Тимс и воплощаемом ею типе женщины вылетели у меня из головы. Люди шли мимо, мужчины и юноши в темных костюмах и девушки в шляпках и пальто, судя по крою — от портного, а я стояла как вкопанная. Мне совершенно отчетливо подумалось: «Как чудесно ощущать себя писательницей и женщиной в двадцатом веке». То, что я женщина и живу в двадцатом веке, разумелось само собой. А твердое убеждение в том, что я писательница, не покидало меня ни тогда, ни потом. Итак, я стояла на дорожке в Гайд-Парке тем октябрьским вечером 1949 года, а на моей особе чудесным образом, можно сказать, сошлись все эти три обстоятельства, и я, столь счастливая, пошла своей дорогой.
Я частенько думала о Берил Тимс — женщине того типа, который я в конечном счете поименовала Английской Розой. Не то чтобы эти женщины походили на английскую розу, какое там! Но в своих собственных глазах, как я понимала, они ею были. Данный тип вызывал у меня омерзение и одновременно острый интерес — таковы уж были аппетиты моего воображения и жажда все познать до конца. Ее жеманное кудахтанье, когда мы бывали вдвоем, ее жадность собственницы до такой степени пробудили мою творческую бдительность, что я сама начала подчирикивать, чтобы ее раздразнить, и даже, боюсь, ублажала собственную жадность до ее реакций тем, что их провоцировала. Она пришла в восторг от брошки, которая была на мне, — моей лучшей броши, овальной рисованной миниатюры на слоновой кости в оправе из легированной меди. Она изображала девичью головку с распущенными по-сельски волосами. Как тогда было принято, я носила ансамбль — брошь, пальто и юбка в одних тонах, — и Берил Тимс пришла в восторг, увидев брошь у меня на лацкане. Я ненавидела Берил Тимс, сидя с нею на кухне за утренней чашкой кофе и выслушивая ее кудахтанье по поводу моей очаровательной брошки. Я ненавидела ее так люто, что отцепила брошь и отдала ей — во искупление моей ненависти. Но я получила в награду блеск ее глаз и открытый от изумления большой толстогубый рот.
— Вы серьезно? — воскликнула она.
— Ну конечно.
— Она вам не нравится?
— Напротив, нравится.
— Тогда зачем вы ее отдаете? — спросила она с ядовитой подозрительностью человека, которого жизнь, возможно, никогда не баловала. Она приколола брошку на платье. Может, мистер Тимс совсем ее замордовал, подумала я и сказала:
— Берите и носите себе на здоровье, — совершенно искренне. Затем пошла к раковине ополоснуть чашку. Берил Тимс последовала моему примеру.
— У меня на ободке остаются следы от помады, — сообщила она. — Мужчины не любят, когда на чашке или стакане остается помада, правда? Но любят напомаженных. Моей помадой всегда восхищаются — у нее чудесный оттенок. Называется «Английская Роза».
Она и вправду напоминала ужасную женушку моего любовника. Затем последовало:
— Мужчины любят, когда женщина носит украшения.
Стоило нам остаться вдвоем, как разговор сводился к тому, что именно любят мужчины. На второй неделе нашего знакомства она спросила, не собираюсь ли я замуж.
— Нет, я пишу стихи. Мне нравится писать. Замужество только помешает.
Ответ сам пришел ко мне, я ничего не обдумывала заранее, но, видимо, мои слова прозвучали выспренне, потому что она глянула на меня с осуждением и заметила:
— Но ведь вполне можно выйти замуж, завести детей, а стихи писать вечером, уложив маленьких спать.
Я улыбнулась. Хорошенькой я не была, но знала, что от улыбки лицо у меня совершенно меняется, и в любом случае мне удалось вывести Берил Тимс из себя.
Эта ее осуждающая мина живо напомнила мне выражение, появившееся при других обстоятельствах на лице у Дотти, жены моего любовника. Дотти, нужно сказать, была пообразованнее Берил Тимс, но мина была та же самая. Она бросила мне обвинение в связи с ее мужем, что, по-моему, было с ее стороны просто скучно. Я ответила: