О том, какова судьба миссис Уилкс, я не имею ни малейшего представления.
Но о ком скорблю, кого оплакиваю — это Солли Мендельсона. Солли, тяжело хромающего по аллеям Хампстед-Хита, Солли с его большим белым от ночных смен лицом. О Солли, друг мой, друг мой.
Дотти столько раз разводилась и выходила замуж, что я уже и не помню ее теперешней фамилии. Я живу в Париже; нынешний Доттин муж, корреспондент, привез ее с собой в Париж несколько лет тому назад. У нее осложнения с детьми и самый безобразный внук из всех, что мне доводилось видеть, но она его любит. Когда ей бывает невмоготу, она поздно ночью приходит ко мне под окна и поет «За счастье прежних дней» — песню, которую французы не способны оценить в двадцать пять минут второго ночи.
На днях я заглянула к Дотти в ее маленькую квартирку, разругалась с ней — в отличие от нее я, оказывается, увиливаю от настоящей жизни — и, раздраженная, как это постоянно бывает, вышла во внутренний дворик ее дома. Несколько маленьких мальчиков играли в футбол, и мяч подкатился мне прямо под ноги. Я случайно ударила по мячу с той особой грацией, какой никогда не смогла бы добиться, если б специально отрабатывала удар и старалась изо всех сил. Мяч взлетел высоко в воздух и приземлился точнехонько в объятия маленького вратаря. Малыш улыбнулся. И вот, достигнув полноты своих лет, отсюда я, благодаря милости божией, столь счастливо иду вперед.
Птичка-«уходи»[66]
I
В колонии водились турако с серым хохолком, по прозванию птичка-«уходи», потому что в их посвисте слышалось: «у-хо-ди». Птичка себе пела, но слышали ее немногие, потому что голос ее сливался с гомоном животного мира, с треском допекаемого солнцем мира растительного, с дробным босоногим топотом туземцев, гуськом трусивших из крааля в крааль.
На охоте с дядей и юными сверстниками, млея от счастья под широкополой шляпой, Дафна дю Туа, случалось, слышала птичку-«уходи». Иногда на ее каникулы к дяде и тете со всей тридцатимильной округи съезжалась соседская молодежь. Обычно выпрашивалась поездка в ближайший поселок — в «дорп», как они его называли, потому что на самом деле это была просто деревня с песчаной центральной улицей, и туда нельзя было добраться в дождливый сезон, когда реки разливались.
Форд «В-8» с грохотом катил по склону холма, и перед глазами вырастал, надвигаясь, зубчатый горизонт рифленых железных крыш, и скоро машина останавливалась перед почтовой конторой, где одновременно располагалась колониальная администрация. Под приветственные возгласы и улыбки белых приехавшие горохом сыпались из машины. В нескольких ярдах от нее, словно вылепившись из воздуха, любопытно скалила зубы кучка туземцев. Приехавшие скорым шагом миновали европейский магазин, пару туземных лавок и десяток вразброс стоявших домов с сумрачными верандами, затянутыми прохудившимися москитными сетками, откуда неслись голоса, бранившие слуг. При том, что это была британская колония, в «дорпе» и поблизости жили в основном африканеры, или голландцы, попросту говоря. Голландцем был и отец Дафны, а мать — англичанкой, ее фамилия была Паттерсон, и после их смерти девочка жила у родственников с материнской стороны, у Чакаты Паттерсона и его жены, которые понимали африкаанс, но говорить на нем не любили. Чакате было шестьдесят лет, он был намного старше матери Дафны, его дети обзавелись семьями и вели хозяйство в других колониях. К туземцам Чаката питал нежную любовь. За тридцать с лишним лет его никто не назвал Джеймсом — его знали под именем, которое ему дали туземцы: Чаката. Насколько он любил туземцев, настолько ненавидел голландцев.
Дафна вошла в его дом, когда ей было шесть лет, осиротев к тому времени. В тот год Чаката получил за свои образцовые кафрские деревни Орден Британской империи. Дафна помнила, как в скрипучих автофургонах и влекомых лошадьми или, случалось, волами крытых повозках приезжали издалека поздравить Чакату соседи, одолев тридцать, а то и все пятьсот миль. На дворе росли штабеля пустых бутылок. С утра до вечера взад-вперед сновали негритята, прислуживая гостям, которые кто устроился в доме, а кто — таких было большинство — ночевал в своих повозках. Среди гостей были голландцы — эти, выбравшись из повозок, опускались на колени и благодарили господа за благополучный конец пути. Проорав потом распоряжения слугам, они шли поприветствовать Старого Тейса, который уже выходил к ним навстречу. Чаката неизменно высылал вперед Старого Тейса, когда на ферму приезжали голландцы. Этим он оказывал внимание своему табачнику-голландцу: он полагал, что африканерам будет приятнее пообщаться сначала со Старым Тейсом, покалякать о чем-нибудь своем на африкаанс. Сам Чаката знал не меньше двадцати местных диалектов, но заговорить на африкаанс было для него такой же дичью, как вдруг заговорить по-французски. Если голландские гости хотели выказать свое искреннее расположение, они должны были поздравлять Чакату с орденом на английском языке, сколько бы плохо они его ни знали. Всем было известно, что Старый Тейс наступал Чакате на любимую мозоль, когда обычно обращался к нему на голландском языке, и отвечал ему Чаката только по-английски.
Несколько недель после возвращения Чакаты с орденом из резиденции губернатора его дом кишел гостями, и все это время Дафна крутилась во дворе, поджидая автомобили и фургоны, которые, быть может, привезут ей кого-нибудь для компании. Ее единственным товарищем был негритенок Мозес, сын кухарки, на год постарше Дафны, но его то и дело дергали — сходить за водой, подмести двор, принести дров. И он семенил через двор с вязанкой дров, поверх которой выглядывали только его глаза, бережно оплетя ее такими же смуглыми руками-хворостинками. Когда Дафна бежала за Мозесом к колодцу или поленнице, какая-нибудь туземная старуха останавливала ее: «Нет, мисси Дафна, вы не делать работу негритенка. Вы идти играть». Она убегала на выгул за кустами гуавы, на апельсиновую плантацию, и только к табачным сушильням не уносили ее босые ноги, потому что там она наткнется на Старого Тейса и тот бросит свои дела, выпрямится и, скрестив руки на груди, уставит на нее глаза, голубеющие на песочного цвета лице. Она ответит ему затравленным взглядом и бросится наутек.
Однажды она шла по высохшему руслу реки, перерезавшей владения Чакаты, чуть не наступила на змею и с визгом кинулась со всех ног к ближайшим строениям, а это были табачные сушильни. Перед одной из них появился Старый Тейс, и перепуганная Дафна воспрянула и кинулась к человеку: «Змея! Там змея в реке!» Человек выпрямился, скрестил на груди руки и смотрел на нее, и она припустилась от него, не разбирая дороги.
Старому Тейсу еще не было шестидесяти. Пока его жену не уличили в прелюбодеянии, причем многократно, его звали Молодым Тейсом. После ее смерти фермеры поначалу недоумевали, отчего Старый Тейс не съехал от Чакаты, потому что с его здоровьем и опытом он мог устроиться табачником у кого угодно — здесь, в колонии, или где еще. Но прополз слух, отчего Старый Тейс остался у Чакаты, и впредь этой темы касались только для того, чтобы передать ее сыновьям и дочерям наряду с местными родословными, верными приемами ружейной охоты и сведениями о взрослой жизни.
Первые двенадцать лет своей жизни, даже слыша иногда птичку-«уходи», Дафна имела о ней смутное представление. Она узнала о ней только в школе, на уроках естествознания, и сразу поняла, что голос именно этой птички она слышала всю свою жизнь. Она стала устраивать вылазки, чтобы услышать ее, она напряженно ждала ее голоса, когда вперяла взгляд в пересохшее русло реки или сновала между апельсиновыми деревьями; и, когда Чаката с женой выпивали на веранде рюмочку на ночь, а она свой лимонад, она иногда говорила: «Слышите? Это птичка-„уходи“».
— Нет, — сказал Чаката однажды вечером. — Слишком поздно. В такой час они уже угомонились.
— Нет, это была птичка, — сказала она, и ей было очень важно назвать ее этим простым словом, подобно библейскому голубю или зодиакальному овену.