На его просторном столе не было ни бумажки; он достал из ящика толстенную тетрадь в переплете и сел писать.
Вскоре он поднялся за двумя каталожными ящиками, которые все время требовались ему при домашней работе. Один из них содержал карточки на тех его друзей и знакомых, кому перевалило за семьдесят, а в карточках были подробности их личных с ним отношений или, если знакомства случайные, запись обстоятельств знакомства. Были там и подразделы: например, психиатрическая лечебница Сент-Обри в Фолкстоне, где он вот уж десять лет навещал некоторых пациентов ради официально не освященных изысканий.
Большая часть информации в этой первой картотеке была лишь пособием памяти; то есть хотя его-то память функционировала пока что неплохо, однако не мешало застраховаться от ее утраты: он предвидел день, когда вытащит карточку, прочтет фамилию — и не вспомнит, например: «Колстон. Чармиан — какая такая Чармиан Колстон? Да, Чармиан Колстон… Фамилия вроде бы знакомая, только вот что-то не припомню, кто она…» На этот-то случай на карточке и было написано: «Урожд. Пайпер. Познаком. 1907. См. ЕБС, с…». «ЕБС» означало Ежегодный биографический словарь. Номер страницы был записан карандашом и менялся раз в четыре года, когда он приобретал новый Ежегодный биографический словарь. Большей частью эти карточки были заполнены с обеих сторон его бисерным почерком. Все они, согласно его указаниям, должны быть истреблены после его смерти. В левом верхнем углу каждой карточки был записан красными чернилами отсылочный номер. Таким образом они связывались со второй картотекой, где властвовали псевдонимы, изобретенные доктором Уорнером для каждой и каждого. (Так, например, Чармиан носила в этой второй картотеке имя «Глэдис».) Карточки второй картотеки все были рабочие, потому что эти ключи открывали действительные истории человеческих жизней. От каждой была аккуратная отсылка — шифры и цифры — к печатным пассажам в книгах на полках относительно процессов старения и проблем геронтологии и к десятилетнему запасу сведений в переплетенных блокнотах.
Алек Уорнер позвонил по внутреннему телефону и заказал жареного палтуса. Он сел за стол, выдвинул ящик и вынул блокнот: его ежедневник, после смерти его также подлежащий уничтожению. Туда он занес свои недавние соображения насчет Чармиан, миссис Петтигру и о себе самом. «Ее рассудок, — писал он, — ничуть не ослабел, хотя муж ее и полагает иначе. Мысль ее работает ассоциативно. Сначала она впала в дремоту, мелкими движениями обирая плед у себя на коленях. И проявила нетерпение (затем). За моим рассказом она не следила, однако же слова „королева Виктория“ вызвали к жизни некое воспоминание о какой-то иной царственной особе. Когда я замолчал, она припомнила (по-видимому, в деталях) свою поездку в Санкт-Петербург в 1908 году — ей надо было повидаться с отцом. (Ее слова напомнили мне, впервые с 1908 года, как она собиралась в путь, в Россию. Должно быть, эти подробности дремали в моей памяти.) Я заметил, что Чармиан, однако, не упомянула о встрече с отцом и еще с другим дипломатом, который впоследствии из-за нее покончил с собой. Не было также упомянуто, что ее сопровождала Джин Тэйлор. У меня нет оснований сомневаться в ее описании путешествия по России. Насколько я помню, сказано было следующее…» И так он писал, пока не принесен был палтус.
«Тетке моей Марсии, — раздумывал он за едой, — было девяносто два, то есть на семь лет больше, нежели Чармиан, и, однако же, она до самого смертного часа изумительно играла в шахматы. Миссис Флаксман, жене бывшего ректора Пайнвилля, было семьдесят три, когда она полностью утратила память: на двенадцать лет меньше, нежели Чармиан. Память Чармиан не утрачена, она лишь ущербна». Он встал от обеденного стола и пошел к письменному, чтобы сделать заметку с краю своей нынешней записи о Чармиан: «См. о м-с Флаксман».
Затем он вернулся к своему палтусу. «Нинон де Ланкло умерла, кажется, на сотом году жизни, а была в полной памяти и славилась остроумием,» — размышлял он.
Стакан вина на миг застыл у губ. Вот Гёте был постарше моего, а писал девицам любовные стишки. Ренуар в свои восемьдесят шесть… Тициан, Вольтер. Верди сочинил «Фальстафа» восьмидесяти лет от роду. Впрочем, люди художественного склада, пожалуй что исключение.
Ему представилась палата лечебницы Мод Лонг, где лежит Джин Тэйлор, — интересно, что бы на это сказал Цицерон. Он окинул взглядом ряды книг. Великие немцы на этот счет ясно что говорят: у них либо провидчество, либо патология. А тут, чтобы вникнуть, надо дружиться с людьми, надо использовать лазутчиков и завоевывать сторонников.
Он съел половину принесенной рыбы; из полубутылки было тоже порядочно отпито. Он перечел написанное — отчет о нынешнем пребывании у Колстонов, от самого прихода до обратной парковой прогулки, насыщенной нечаянными раздумьями о миссис Петтигру, чье назойливое присутствие, как оно и отмечено в дневнике, вызвало в нем раздражение нравственного оттенка и одновременно эротические ощущения. Дневник-то будет предан огню, но пока что каждое утро он анализировал свои записи, извлекая из них данные для жизненных историй, разнося их по соответствующим блокнотам. Там Чармиан становилась безличной, едва ли не бездомной «Глэдис», миссис Петтигру — «Джоун», а сам он — «Джорджем».
Он оставил картотеку, отложил дневник и примерно час читал один из толстеньких томиков собрания сочинений Ньюмена[7]. Почти дочитав, он отчеркнул карандашом пассаж:
«Я постоянно интересуюсь, отчего в древности умирали старики. Мы читаем: „После того Иосифу сказали: вот, отец твой болен“ или „Приблизилось время умереть Давиду“. Чем они были больны, отчего они умерли? Равно и с отцами церкви. Святой Афанасий умер на восьмом десятке — отчего, от апоплексического удара? Нам не дано уподобиться в смерти мученикам — но иной раз мне думается, что немалое было бы утешение соединиться со святыми исповедниками в их болестях и угасании: папа святой Григорий страдал подагрой, святой Василий — печенью, ну а как святой Григорий Назианзский? Святой Амвросий? Святой Августин и святой Мартин умерли, простудившись, ибо возраст их…»
В половине десятого он взял из ящика десятисигаретную пачку и вышел на улицу, на Пэлл-Мэлл, где дежурил ночной сторож, которого Алек Уорнер навещал уже целую неделю. Он все надеялся набрать достаточно толковых ответов, чтобы сконструировать историю жизненного конца. «Сколько вам лет? Где вы живете? Как питаетесь? Верите ли в бога? Имеете ли вероисповедание? Занимались ли когда-нибудь спортом? Какие у вас отношения с женой? А ей сколько лет? Кто? Что? Отчего? Как вам кажется?»
— Вечер добрый, — сказал тот при виде Алека. — Спасибо, — прибавил он, взяв сигарету. Он подвинулся на доске у жаровни, чтобы дать место Алеку.
Алек обогрел руки у огня.
— Как вы себя нынче чувствуете? — спросил он.
— Да не худо! Сам-то как, начальник?
— Да не худо. Лет вам, помнится…
— Семьдесят пять. Для начальства шестьдесят девять.
— Ну конечно, — сказал Алек.
— А то слишком много будут знать.
— Мне-то семьдесят девять, — проворковал Алек.
— Я те за шестьдесят пять и дня не дам.
Алек, глядя в огонь, улыбнулся: он знал, что это сущая неправда, и ему, кстати, в отличие от большинства было глубоко безразлично, на сколько лет он выглядит.
— Откуда вы родом? — спросил Алек.
Мимо размеренно прошествовал полисмен, на ходу покосившись на двух стариков. Он заметил, что у ночного сторожа приятель необычный, но его это ничуть не удивило. Видывал он и не такое: старики — народ с придурью.
— Легавый-то, — сказал Алек, — молодой еще, интересно ему, что мы тут задумали.
Сторож извлек бутылку с чаем и вытащил пробку.
— Назавтра как, ничего не светит?
— В 14.30 — Карабин. Говорят, будто в 16.15 — Недостижимый. А скажите-ка…
— На Карабина и так все ставят, — сказал сторож. — Грош — не выигрыш.
— Вы днем подолгу спите? — спросил Алек.