Смятение немецкого предпринимателя было чревато идеями новой хозяйственной этики. Под ним таилась потребность в моральном возвышении «добросовестного стяжания».
В условиях XVI столетия потребность эту приходилось удовлетворять с помощью религии и богословия. Немецкий горожанин не мог оставаться энергичным дельцом, не уверовав в то, что христианский бог благоволит предприимчивым, бережливым, усердным людям и порицает беззастенчивое феодальное лихоимство. Нуждаясь в нравственно-религиозных стимулах, он предъявлял спрос на новые формы ереси — жил в ожидании своего собственного теолога, который в тишине кельи, в напряженном и терпеливом размышлении над священными книгами разрешил бы «бюргерскую апокалиптику» в новую, одушевляющую форму веры. Этим теологом и предстояло стать «Мартину из Мансфельда», который в июле 1505 года был внесен в списки эрфуртских монахов-августинцев.
В 1537 году в одной из «застольных речей» Лютер так говорил о своем детстве и отрочестве: «Мои родители держали меня в строгости, доходившей до запугивания. За один-единственный орех, на который я как-то позарился, мать выпорола меня до крови. Этим суровым обращением они в конечном счете и толкнули меня в монастырь. Хотя они искренне полагали, что делают мне хорошо, я был застращен ими до робости».
Нетрудно увидеть, что Лютер в данном случае слишком упрощает причины своего ухода в монастырь. Однако нам представляется, что именно это упрощение и позволяет реформатору высказать некоторую правду о своем личностном становлении. «Строгость, доходящая до запугивания» пронизывала весь быт позднесредневекового мелкого предпринимателя, и Лютер очень рано мог разглядеть в ней пугающую неуверенность, слабость старших. Последующее развитие Лютеровой «робости» с очевидностью обнаруживает, что она представляла собой с детства впитанную «бюргерскую апокалиптику»: ощущение человеческой немощи, уязвимости, заброшенности.
Это настроение он впоследствии всегда принимал как «свое»: оно привлекало Мартина в проповеди «братьев общей жизни», в беседах монахов-францисканцев, услышанных в бюргерском доме Котта, в лекциях Трутветтера, так нравившихся ему в Эрфурте.
На наш взгляд, и само решение Лютера об уходе в монастырь может рассматриваться в качестве предельного выражения той разочарованности в возможностях практического успеха, которая вообще была характерна для предпринимательско-бюргерского сословия, подвергавшегося торгашески-феодальному ограблению. Одновременно это решение содержало в себе и момент не сломленной бюргерской гордости: стремление добиться своего на путях «одобряемого богом» аскетического практицизма.
Мартин нес в себе новый, уже не средневековый по содержанию конфликт, перед которым, как мы увидим, окажутся бессильны традиционные монастырские средства «врачевания души». Лютер излечится сам, превратившись в бюргерского религиозного идеолога. Он с выстраданной страстью заговорит о ненужности монашеского аскетизма и христианском достоинстве мирских занятий, о необходимости новой организации церкви и ограничении ее вмешательства в гражданско-политическую жизнь. Упорный и совестливый горняцкий сын, принявший постриг в результате разочарования в светской карьере, как бы самой жизнью будет приведен к решению масштабной культурно-исторической задачи.
«Революция началась в мозгу монаха» [23] — так говорил о Лютере Карл Маркс, обозначая парадоксальный исходный пункт в развитии реформационного сознания.
III. «Революция началась в мозгу монаха»
Эрфурт был одним из самых клерикальных городов империи. В 1493 году в нем насчитывали 862 представителя «белого» и «черного» духовенства, 27 епископских служащих и более 150 сиделок, занятых в организованных церковью больницах и госпиталях. В городе было по меньшей мере пять монастырей.
Мартин выбрал августинский, известный особой строгостью устава. Немалую роль сыграло, по-видимому, и то обстоятельство, что в августинском Черном монастыре был лучший в городе хор. Лютер, благоговевший перед церковной музыкой, не мог этого не оценить.
Точное название монастыря, куда вступил Лютер, было таким: «Община (конвент) нищенствующих августинцев-отшельников». В начале XVI века все слова, фигурировавшие в этом названии, звучали фальшиво. Августинцы не придерживались учения Августина, хотя почитали его как своего «небесного патрона». Община давно уже не была нищенствующей: она владела солидным земельным наделом, а собирание милостыни практиковала просто как воспитательную меру. Ничего не осталось и от отшельнического быта, который монахи-августинцы вели в XIV веке.
В эрфуртский Черный монастырь принимались главным образом люди состоятельные (мелкопоместные дворяне, клирики и бюргеры). Внутри монастыря сохранялось социальное неравенство, которое существовало за его стенами: немногочисленные представители простонародья, приняв постриг, превращались в своего рода монастырскую дворню; те же, кто принес с собой деньги или ученые степени, освобождались для литургического пения, молитв, аскетических упражнений и сосредоточенного размышления над Библией (со временем их выдвигали в монастырские начальники, в священники или преподаватели богословия). Монастырский надел обрабатывался крестьянами, которые «коммендировали себя ордену», то есть признавали конвент своим феодальным господином. Они находились на положении полукрепостных.
Пройдя через обряд «облачения», Мартин стал «послушником, принятым в испытание». В течение года он обязан был усвоить августинский устав и доказать свою пригодность к монашескому чину.
Новооблаченный жил в келье три на два метра. В ней находились стол, скамейка, светильник и соломенный тюфяк, застланный суконным одеялом. Никакой иной утвари (и вообще чего-либо собственного) иметь не разрешалось. Кельи не отапливались. Узкая прорезь в стене над головой не позволяла видеть ничего, кроме неба. Дверь кельи не запиралась и имела оконце-глазок.
Новичок находился под постоянным надзором приставленного к нему институтора. Как правило, это был пожилой монах, хорошо знакомый с монастырским регламентом. Он должен был указать своему подопечному на его порочные мирские привычки; объяснить, перед кем, где и когда тот обязан был падать ниц или преклонять колени; он должен был научить новичка ходить семенящим шагом, согбенно, опустив очи долу; есть и пить только в положенное время и никогда не забывать предписанным образом благословлять вкушаемый хлеб.
Исключительное внимание уделялось дисциплине речи. В келье новооблаченному не разрешалось произносить ничего, кроме молитв. Даже над Библией, которая вручалась на другой день после вступительного обряда, следовало размышлять молча. Институтор, которому одному только разрешалось навещать новичка, в келье объяснялся с ним знаками.
Монастырская территория вне кельи делилась на места и зоны, где запрещалось или дозволялось говорить. Для всякой частной беседы требовалось особое разрешение, и велась она под наблюдением одного из субприоров. Категорически запрещались шутки, взаимные похвалы и многословие.
Деспотическая тишина, царившая в монастыре, одних доводила до косноязычия, других делала мастерами сурового лаконизма. Семь раз в день над шорохом редких монашеских бесед вздымались могучие волны псалмопения. К первой литургии монахи подымались в два часа утра; последняя звучала на исходе дня. В промежутках между литургиями занимались хозяйственными делами, учебой и аскетическими упражнениями.
По меньшей мере раз в неделю монах должен был «откровенно, внятно и смиренно исповедоваться». Кроме того, ежемесячно проводилась еще так называемая «общая повинная». Пав на колени, августинцы дружно, начиная со старших, признавались в своих прегрешениях. Одновременно они указывали на проступки собратьев, говоря о них в третьем лице: «Брат Густав мог бы припомнить…», «брат Мартин не станет отрицать…» Это было обоюдное доносительство, совершавшееся по праву полного равенства и заботы об общем интересе.