Ныне разговоры были иные. И зверя-де на островах выбили, и меха сбывать негде, и народ-де засомневался и к земле Америке идти не хочет. Все сходилось к одному: были, были времена хорошие у кампании, да прошли. Отпел соловей. Отцвела черемуха. И доброхоты, словно сговорившись, и предупреждали, и предостерегали, и удерживали: «Мил человек, Иван Ларионович, да мы тебе добра желаем. Брось, брось, не туда тянешь». Да еще с состраданием, с жалостью в голосе: «Вовсе пропадешь». А вслед с недоброй усмешкой: «Спекся Голиков!»
И эдак довольно советчик дремучую бороду разгребет. Нет, доброта пока не про людей писана.
Более другого говорили, что в Питербурхе на Северо-Восточную кампанию теперь, не в пример прошлому, смотрят косо и никому-де она не нужна. Так, прыгает Гришка Шелихов, да вот Голикова за собой тянет. А тот, по недомыслию конечно, тащится за ним.
«А к чему,— спросит иной,— дело-то, дело в разор пришло. Тележка под горку покатилась. Да-а-а...»
Говорили вслух, не таясь. А в коммерции такое плохо. Ох как плохо — что девке ворота дегтем вымазать. Кто пойдет к купцу, имя которого по углам треплют. «Знать,— скажут,— товарец у него с гнильцой. Народ брехать не станет, что язык-то попусту ломать?»
Иван Ларионович все это, конечно, слышал.
Раньше-то, на его характер, ежели бы слово сказали поперек компании? Ну... Закричал, ногами затопал. А теперь молчал. Болело у него сердце, нет ли — неведомо. Молчал, и все. Не возражал, нет — а так: послушает иного доброхота, и в сторону. Может, думал: «Молва что волна — накатится да уйдет». Может, по-иному как соображал. Кто знает? Приметно было только, что после таких разговоров глаза у него нехорошо вспыхивали. Лицо темнело.
За последний год Голиков во многом изменился. То, что бороду сбрил и от того, изумившись до крайности, жена о стенку зашиблась,— было мелочью. Как в Охотске посидел, вдохнул соленого ветра, поверил, что за новые земли и впрямь зацепиться можно,— переродился. Так случается: сидит, сидит человек в лабазе вонючем, гнет спину, а может, ему положено разогнуться да шагать по приволью, траву мять каблуками и хватать руками голубой окоем, как коня за гриву. Хоп! И на спину длинногривому. Каблуками в бока, и — вперед! Только ветер лицо режет, перехватывает дыхание, копыта звенят, и глаза, налитые восторгом, в половину лица. Иван Ларионович из тех, видно, был, кто разогнулся, и уже не лабаз, но широта потребна ему стала, размах, воля. Но о том разве скажешь купчишкам? А ежели и скажешь — поверят ли? Сомнительно. Скорее, посмеются: бывало-де, все бывало, да возвращалось на круги своя. Вот то-то и оно...
Иван Ларионович подобрался, лабазный жирок растряс, жилистый стал, угластый, недобрый. И веяло от него непонятной многим, да и неприметной ранее в нем, разящей силой. Есть такое в людях. Он еще и пальцем не шевельнул, а ты понимаешь: этого не тронь, его задевать нельзя, опасно. Сдачи даст. Да еще как. Обойди, в крайнем случае, но не тронь. Отчего такое? Думать надо, силы этой всю жизнь люди набираются, а она у них, наверное сказать можно, была непроста. Эти молодцы редко словами сорят. Все больше молча делают свое. Но ты в глаза такому загляни — и, думаю, поймешь, с какого конца пироги он ест.
Накануне визита к губернатору был у Голикова гость. Сидели за столом. Гость, глядя, что Иван Ларионович и куска с тарелки не взял, сказал:
— Ишь как тебя...— и не договорил.
Голиков бросил со звоном вилку. Посидел, зло царапая ногтем заметную только ему нитку на скатерти. Наконец сказал, морщась:
— Оно, конечно, за чужой щекой зуб не болит.
Больше разговора не было.
Однако, несмотря на опасения, генерал встретил Голикова до неожиданности приветливо.
— Уведомлен, уведомлен,— сказал бодро,— о полезной деятельности компании вашей любезным Федором Федоровичем Рябовым. Вот имею послание.— И, взглянув на купца добро, встряхнул листиками:— Федор Федорович лестно отзывается о службе вашей и Григория Ивановича Шелихова на пользу отечеству.
Генерал с должным уважением, как бумагу важную, положил на стол письмо Федора Федоровича. На плече у губернатора державно, золотом полыхнул погон.
Голиков другого ждал. Не лаю, нет, но чиновничьей напыщенности, сухости начальственной, а здесь и голос, и взгляд, да и вся повадка генерала выдавали доброжелательство.
Иван Ларионович пальцы сцепил за спиной до хруста. Слова-то подготовил для встречи злые, напористые и сейчас соображал: как и что говорить? Все не те слова с языка просились.
Генерал — неведомо как понимая затянувшееся молчание — вышагнул из-за стола:
— Рад, рад, что пришли. Давно жду.
В мыслях у Голикова мелькнул вчерашний разговор с гостем. Тот рассказал, что накануне в город Заморскими воротами вошел медведь. Прошел вдоль палисада и вышел в Мельничные ворота. Гость, наклонившись к столу, шепнул: «Говорят, то к беде, и тебе разговор с генералом резон есть отложить». И рожу такую состроил, что иному бы и страшно стало.
«Нет,— подумал Иван Ларионович,— купцы наши вовсе, видать, обалдели». Но это про себя, а генералу ответил:
— Да, да... Федор Федорович дела наши знает.
Генерал любезно показал на стоящие поодаль от стола кресла. Но сам не сел, а, остановившись посреди кабинета, покачался на каблуках скрипливых ботфортов и с тем же приветливым лицом сказал:
— Знатно, знатно. Для России земли обрести не силой оружия, но отвагой землепроходческой да коммерцией — достойно похвал.— И, посерьезнев, добавил: — Осведомлен: трудов это стоит немалых — и высказываю восхищение и готовность быть полезным в сем подвиге.— Глаза генерала, прищурившись, остановились на Иване Ларионовиче.— Да, да, трудов,— повторил он,— великих трудов...
Купец смекнул: человек перед ним дельный.
Генерал в другой раз указал на кресла.
Присели.
Иван Ларионович понял: мельтешить не к чему, говорить надо дело. Только дело.
Генерал молча посматривал на купца и с очевидностью ждал, как тот начнет разговор.
Голиков откашлялся и уверенно, как у себя в конторе, где проявлял и сметку, и находчивость, сказал:
— Без помощи губернаторства, ваше превосходительство, конец может компании прийти.— Сжал подлокотники кресла.— В коммерции каждое слово вес имеет. Лишнее брякнешь — и перетянут весы, недоговоришь — и чашка повиснет в воздухе. До веса не дотянет. И то и другое плохо. Все должно быть в меру. Так и дела. Ежели помощь чувствуешь — многое сделать можно, но коли палки в колеса, то и нужное загубят.
— Господин Голиков,— генерал вскинул бровь,— Иван Ларионович, что беспокоит вас? — И, выказывая неожиданную осведомленность, спросил: — Кох — капитан Охотского порта? Разговоры в Иркутске? Так то — пустое.
Вот и объяснять ничего не пришлось.
— Злонамеренность сего чиновника,— продолжил Пиль,— свидетельствует лишь об алчности непомерной. Исправить его должно, и в том мы намерения имеем твердые. Я о другом хотел говорить.
Иван Ларионович все же не удержался. Гневом вспыхнул:
— Но чиновник сей вред большой компании чинит. Да и не только компании, а и всему делу новых земель. Обидно.— Сжал кулаки, упер в колени. «Нельзя так,— подумал,— нельзя. Большой разговор криком не начинают». И, взглянув на генерала, только и сказал: — Шибко обидно.— Голос выдал горечь и досаду.
— Понятно,— ответил генерал.— Но мы поправим сей казус. Все же к другому хочу обратить ваше внимание.
— Слушаю, ваше превосходительство.
— Любезный Федор Федорович,— продолжил генерал,— напоминает в письме слова Великого Петра о том, что купеческие компании привеликую могут принести пользу не только самой коммерции, но и государствам.
— Сие подлинно великие слова.
— Хочу призвать к мужеству и настойчивости. Слабость компании ныне, даже нужда в деньгах,— говоря, генерал внимательно вглядывался в лицо Голикова, словно убедиться хотел, что слова его понимаются именно так, как он говорит,— временное и преходящее положение. А разговоры? Что ж? — Он развел руками.— Коммерческий успех компании несомненен, но хочется большего.