Иван Андреевич мужичина не из слабых, но и то смутился, однако, тут же оправившись, сказал:
— Садись, коли явился.
У Лебедева, как к петле приговоренные, стояли у стены два молодца: Каюмов да Степан Зайков. И оба, видать, битые. Лица помяты.
— Вот, голуби,— показал на них Иван Андреевич,— в прошлом годе послал я их на Алеуты...— Иван Андреевич покивал крючку: — Пойди в порт, там два коча стоят, а богатства в них ровно на то и хватит, чтобы две веревки свить да вот этих повесить. Благо подпол у меня богатый, рыли с запасом, где спрятать — место найдется.
Крючок на молодцев посмотрел без всякого интереса. Чтобы двух этих порешить, его бы в Охотск не призвали. Здесь свои мастера были. Лицом заскучал и, что там бормотали, ломаясь у стены, Каюмов и Зайков, даже и на слух не брал. Иван Андреевич это приметил, сказал мужику, осторожно топтавшемуся у дверей:
— Столкни в подпол. Потом, коли понадобится, призовем.— Повернулся к крючку всем телом:— Что скажешь?
— Да ты, Иван Андреевич,— начал крючок,— небось сам все знаешь.
— Знать-то я знаю,— горячо дыша после разговора со своими орлами, сказал Лебедев,— но ты ответствуй, коли спрашиваю.
Крючок смиренно, по-монашески сложив руки на тощем животе, пальчиками слабыми покрутил:
— Меха шелиховские, что в Бухару братья Мичурины везли, сибирка сожрала.
— Знаю,— выдохнул Иван Андреевич,— сие перст божий.
— Не упоминай бога в суе,— предупредил постно крючок.
— Ладно,— прервал Лебедев, махнув рукой,—бог... бог...
— Шелихова между тем болезнь свалила,— продолжал крючок.
— Это ново,— потянулся к гостю Ласточкин,— ну?
— Болен шибко.
— Заболеешь,— откинулся на лавке купец,— понятно. Мехов-то было небось...
И не договорил. Крючок взглядом подрезал:
— Все, что в лабазах компании было, то и сгорело.
— Так,— крякнул Иван Андреевич,— так... Не ошибся я. Сей миг самое время, скажу тебе, шелиховскую компанию в лоб топором ломануть.
Крючок вертел пальчиками.
— Они-то нас,— продолжил Иван Андреевич, помаргивая злыми глазами,— с Алеут столкнули. Прибытка я,— пальцем ткнул в крючка,— шиш получил. Потратился — да, а получил что? Два коча с вонючими кожами Степана Зайкова. Все! Нет, хватит баловать. Рубануть время приспело! Купец пущай во все времена купцом и остается, а то на — земли для державы воевать! Нет. Рубануть под корень, чтобы и духу не было.
Крючок молчал.
— Что молчишь?— подступил к нему Иван Андреевич. Повис над головой глыбой.
И судейский хотя и глаз не поднял, но по широко расставленным ногам, по тяжелому дыханию, по висевшими перед лицом жестким кулакам враз представил Ласточкина с топором в руках, и в груди у крючка захолодело.
— Постой, постой,— выговорил он плохо слушающимися губами и слабой рукой отстранил хозяина,— постой, думать надо.
Но еще Иван Андреевич и дыхания не унял, судейский будто невзначай сказал:
— В Иркутске шерстобойки закрыли, шерсть попалили. И все, что в кожевенных мастерских шкур было выделанных, и в деле, и в чанах да бочках, попалили тож. Купечество шумело, но начальство распорядилось строго.
— Что нам с того,— недовольно ответил Иван Андреевич,— глаголь, что в строку. Попусту не к чему язык трепать.
Но крючок, словно не слыша, повторил:
— Попалили, попалили... Шибко горело.— Вскинул глаза на купца.— Шибко, говорю, горело... Понимаешь? Горело...— И, словно вколачивая это слово в голову купцу, повторил:— Горело, горело...
И купец, вдруг уразумев, что хотел подсказать тем судейский, даже назад отпрянул:
— Но-но... Окстись,— сказал,— ишь ты...
Страшно, знать, и Ивану Андреевичу стало.
В Охотске был объявлен карантин. У причалов билось на волне с пяток судов, прибывших еще до карантина, но иные, пришедшие в порт позже, как повесили на высокой мачте желтые карантинные шары, стояли на банках далеко в море. Из тех, что колотились у причала,— два суденышка были лебедевские, с рухлядью, добытой незадачливым Степаном Зайковым. Так, нерпа, сивуч — ни единой стоящей шкуры. Прочие суда и вовсе стояли пустой посудой.
Шелиховский галиот с трюмами, полными мехами, кренился на банках на выходе из бухты. И когда медведем навалился на крючка Лебедев-Ласточкин, крючок предложил страшное, напугавшее в первую минуту и купца. Иван Андреевич присел на лавку подле судейского. Шепотом сказал:
— Бают, там мехов на полмиллиона... А?
Рот у него раскрылся.
— А я что, я ничего, так,— ответил судейский,— размышляю. Ты зачем меня, купец, позвал — за советом. Ну, вот я и прикидываю. А ты что, как красная девица, личико прикрыл? Аль неведомо тебе, что у нас, почитай, каждая церковь на крови стоит? Согрешит купец и покается, церковь воздвигнет.
Но Иван Андреевич руку от лица не отнял.
— Ишь ты,— даже усмехнулся крючок,— застеснялся...— И повторил:— Звал-то, звал зачем? Ты погляди дела судейские — и нынешние, и прошлые — и увидишь: что ни страница, то кровь. Капитал-то, капитал людей крутит, в узлы вяжет. И узлы те не добром вязали, нет, не добром. За капиталом всегда, ежели поискать хорошо, выскочит такое, что добрым словом никак не назовешь.
Иван Андреевич руку от лица отнял. Крючок, прямо глядя ему в глаза, сказал:
— И ты не верти. Позвал ты меня не шаньги со сладким творогом есть. А сейчас что ж в сторону подаешься? Хочешь чистеньким остаться? А-а-а?...— Задребезжал смешком:— Хочешь, чтобы я сказал, какую и как петлю на Гришкину шею накинуть? Ишь какой...— и опять губы его передернулись в нехорошем смешке,— значит, как тебе любо: за мужика сходить и невинность сберечь?— Покачал головой:— Такого не бывает.
Иван Андреевич выпрямился на лавке. Лицо потемнело.
— Ладно,— сказал,— не токуй шибко. Деньги мои небось пересчитал? Верно говоришь — по-пустому за радужные катеньки я бы тебя не звал.
И, наклонившись к самому лицу крючка, едва выговорил словцо, что, вероятно, жгло ему губы, как уголь раскаленный.
Крючок мигнул удовлетворенно. Сказал:
— Ну вот, то-то...
* * *
К Шелихову позвали немца-лекаря. Тот пришел, сложил лиловые ладошки перед грудью, постоял задумчиво над больным и, вытянув трубкой узкие губы, велел раздеть донага.
Когда Григория Ивановича раздели, немец, не без осторожности, присел на постель, будто боялся, что из-под простыней шилом его уколют, и стал оглядывать больного. Григорий Иванович смотрел на него с сомнением. Немец недовольно дергал шеей и отворачивался от беспокоившего его взгляда. Потом оборотился к домашним, сказал:
— Поверните на живот.
Шелихова повернули. Раньше был он тяжел телом, костист, широк, а сейчас легок стал и даже костяк у него вроде бы истончился, не так напористо выпирал из- под кожи. Но тело было чистое, белое.
Немец поднялся, многозначительно сказал:
— Черной болезни, что называют сибиркой, я не вижу. Хворь сия, с очевидностью (немец знал о постигшем компанию несчастье), протекает от накопления в жилах меланхолии.— Кивнул головой.— Лечение трудно и долговременно.
Склонился еще к больному. Жесткими пальцами потыкал в вялый живот, пощупал ладонью напротив сердца и отошел от кровати.
— Сие меланхолия,— сказал твердо.— Я пропишу лекарства из моей аптеки. Принимать неукоснительно. Что касаемо болей в груди, предписываю давать лед колотый для глотания при болях.— И величественно вышагнул из комнаты.
— Чертов немец,— на то сказал Шелихов, запахивая откинутое одеяло.
Однако колотый лед, который приносили ему тарелками, боли снимал, и Григорий Иванович почувствовал облегчение. Дышать стало легче, и уже не чувствовалось давящей тяжести на сердце. Он попросил привезенную из Охотска карту, начерченную Бочаровым и другими мореходами. То Феодосий расстарался, и хотя с галиота, стоящего на банках у Охотского порта, не сходил, но нашел-таки умельцев, что карту в Иркутск доставили.