Разгорячился, отбросив букли парика, взял перо и решительными линиями набросал очертания Американского материка на север от Медной реки. Это были уже российские земли, и Пуртов, подняв перо, на чертеже, набрасываемом Джорджем Ванкувером, у пределов российских владений начертал крест, сказал:
— Отсюда и на север — земли, принадлежащие Российской державе.
Капитан глянул на него и положил перо. Пэджет заторопился, переводя его слова:
— Капитан хотел знать, чем богаты сии земли. Григорий Шелихов, чья книга о путешествии к берегам Америки недавно переведена и издана в Англии, пишет о несметных их сокровищах.
Пуртов улыбнулся.
— Мы пока мало знаем о наших землях.
И ни о железе, ни о меди и угле не сказал ни слова. Промолчал.
— А как далеко русские земли в глубину материка? — спросил капитан.
— Мы обозначили пределы,— ответил Егор.
Пэджет помолчал, в глазах у него промелькнуло некоторое неудовольствие, но тут же и растаяло. Он явно симпатизировал Пуртову. С улыбкой он сказал:
— Это надо понимать,— Пэджет собрал морщины на лбу,— на чужой каравай — рот не разевай? Так у вас говорят?
Пуртов легко рассмеялся. Заулыбался и молчавший все время Демид, ответил:
— Говорят, говорят... И так у нас говорят.
На том разговор закончился. Ванкувер пригласил русских мореходов к завтраку. К столу были позваны офицеры судна. Когда все собрались, но еще не сели за стол, Егор достал цепь.
— Это малое утешение,— сказал он,— но пускай все же вещица сия попадет на родину своего хозяина.
Капитан дослушал Пуртова и с просветленным лицом пожал ему руку. Ладонь у капитана, хотя и в щегольском кружевном манжете, была крепка. С человеком, у которого столь сильные руки, не забалуешь.
* * *
— Ну что же ты,— нетерпеливо сказал Шелихов,— давай.
— Сейчас, сейчас,— ответил Тимофей Портянка, доставая письма из заиндевевшего в санях кожаного мешка, и передал Шелихову большой плотный конверт влажными от растаявшего снега руками. На серой бумаге остались темные пятна. Пальцы Шелихова полетели по засургученным краям конверта, и это торопливое движение запомнилось Тимофею.
Григория Ивановича он не видел с тех пор, как тот ушел с Кадьяка. И сейчас, улыбаясь обмерзшими губами после первых сказанных приветственных слов, приглядывался к нему с жадностью. Рад был встрече.
Шелихов подвинул свечу, высветившую его крупное, с резкими чертами лицо, сказал, как и бывало, властно:
— Устраивайся.— Указал на лавку у печи, покрытую рыжей нерпичьей шкурой.— Я письмо прочту.
Склонился к бумаге.
Тимофей присел, устроив у ног топырившийся грубой кожей мешок. В дом Шелихова он как в свой пришел, и было ему здесь и тепло и уютно. Постучался затемно, в доме еще и ставень не открывали и ни одно окно не светило.
Григорий Иванович шелестел листками и вдруг повернулся быстро:
— А металл-то где? Где металл?
— Да вот,— ответил Тимофей и достал из мешка железные бруски и плаху медной отливки.
Шелихов сорвался со стула, подхватил бруски. Воскликнул:
— Вот это радость!
Ударил бруском в медь, и она глухо загудела.
В дверь заглянул комнатный человек.
— Пойди, пойди сюда,— закричал Шелихов, обрадованный подарку с новых земель,— погляди! Кто бы подумал, что такое может статься!
Старик с сомнением взял тяжелые бруски. Пожевал губами. Кашлянул, раздумывая. Послюнил палец, потер брусок с осторожностью.
Шелихов головой крутнул, с улыбкой глянул на Тимофея — озадачил, мол, старика, вот озадачил,— шагнул к столу, склонился над письмом. Глаза вновь забегали по строчкам.
Комнатный человек с недоумением вертел в руках отливки. Откашлялся, тронул рукой жидкую бороденку.
— Да, конечно,— сказал,— оно видно... Железная вещь,— взглянул на Тимофея блеклыми глазами.— На засов для дверей хорошо пристроить или еще куда.
— Во, во, правильно,— не отводя глаз от письма, сказал Шелихов,— все, все теперь делать можно на новых землях — и засовы, и лопаты, и по такелажу, что для судов надо.— Глянул на комнатного человека:— Правильно соображаешь. Пойди скажи, чтобы сани заложили.
Набросил нетерпеливым жестом сползавший с плеч домашний тулупчик и опять зашелестел листками письма. Но тут же хлопнул ладонью по столу.
— Так что же ты молчишь?— воскликнул вдруг.— Судно построили!
— Что говорить,— заулыбался Тимофей,— знаю — про все отписано.
Григорий Иванович уставился на него расширившимися глазами.
— Нет, нет,— потребовал,— сам-то на судне был?
— Конечно,— ответил Тимофей,— судно ходкое, на киле стоит твердо и при большой волне. Александр Андреевич говорил, что обошлось много дешевле, чем в Охотске или Петропавловске построить.
— Пишет, пишет об этом Баранов,— заторопил Шелихов,— другое скажи — в шторм ходили на нем?
— Э-э-э,— протянул Тимофей,— не то в шторм — в бурю злую ходили, и ничего.
— Ничего?
— Точно. На волну летит птицей, но чтобы на киле зашататься — того нет. Доброе судно.
— А под ветром как?
— Ходкое, говорю. Паруса берут ветер отменно. И в маневре справно. Что говорить напраслину — судно по всем статьям не уступит охотским, а может, еще и лучше.
Шелихов, слушая, подпер кулаком скулу. Вздохнул:
— Да-а-а,—перевел сбившееся от волнения дыхание.
Глаза устремились на Тимофея. Заполнились жизнью далекой и от тесной комнаты, и даже от сидящего у печи Тимофея Портянки, хотя тот и принес столь ошеломившие Шелихова известия. Тимофей, понимая, что Григорий Иванович сей миг в мыслях там, на Кадьяке, у верфи в Чугацком заливе, молчал. Однако теперь ему было открыто освещенное свечой лицо хозяина, и он, вглядевшись в него, понял, что изменилось оно, и изменилось сильно.
Тимофей хорошо помнил Григория Ивановича на борту галиота «Три Святителя» перед отплытием в Охотск. И два лица Шелихова — то, что запомнилось Тимофею на Кадьяке, и то, что он видел сей миг,— наложились друг на друга.
Прежнее лицо Григория Ивановича каждой чертой, складкой, едва приметной морщиной говорило о напористости, неуемности, непременном желании сделать задуманное. И глаза, излучающие силу, и четко вычерченные, плотно сжатые губы, и твердо проступившие под кожей скулы — все указывало на то, что хватит у этого человека решимости дойти до конца избранного пути. Но вместе с тем лицо это было спокойное, без суетливости и лишнего оживления. У Шелихова, что сидел перед Тимофеем, доставало воли и непреклонности, но Тимофей, вспомнив торопливо пробежавшие по засургученным углам конверта пальцы Григория Ивановича, понял, в чем отличие нынешнего Шелихова от запомнившегося по Кадьяку. В лице не было прежнего спокойствия и уверенности. Его черты стали даже резче и отчетливее, с определенностью говорили о воле и силе, но не было в них прежнего надежного постоянства, устойчивости, лицо все время менялось. Глубокая вода под ветром медленно набирает волну, чтоб раскачать ее — много надо. Это речка перекатистая, что вброд перейти можно, под малым ветром рябью ломается. «Торопится лишь тот,— подумал Тимофей,— кто боится не успеть». И тут же смял, задавил промелькнувшую мысль, будто испугавшись, не захотел додумать до конца. И быстро, сбивчиво, непохоже на себя стал рассказывать о новоземельцах.
— Ныне, Григорий Иванович, у нас все иное, чем прежде. Куда там! По скалам не лепимся в гнилых зимовьях. Нет! Крепостцы, что в Трехсвятительской гавани, что в Чиннакском заливе — по всем правилам строены. И стены крепкие, и башни. А избы — иркутским не уступят. Теперь верфь поставили в Воскресенской гавани и второе судно заложили, металл выплавляем... Да что говорить! Скот разводим, поля хлебные засеяли. Тихон Сапожников — ты его знаешь, из первых он поселенцев — посеял фунт ячменя, собрал полтора пуда. Новые поля ныне распахали.
Шелихов поднялся от стола, сказал:
— Знаю, знаю... Ты меня вроде бы уговариваешь. Эх ты!— Обнял Тимофея, похлопал по плечу,— С таким-то вот жаром ты иркутянам рассказывай. Это нужно! Ох как нужно!