Получил поддержку властей небольшого промышленного городка Мюльгейм-на-Руре, географического центра "треугольника" Дюссельдорф-Дуйсбург-Кельн, а затем и области Северный Рейн-Вестфалия. Помимо субсидии, ему предоставили реконструированное помещение старых, заброшенных соляных бань.
В самое короткое время стал одним из известнейших театров Германии. Получил множество призов и премий как внутри, так и за пределами страны. Участвовал во многих театральных фестивалях и международных театральных акциях. Показывал свои спектакли во всех частях света.
Осуществляет большую работу по международному театральному сотрудничеству, проводя трехлетние фестивали "Театральный ландшафт" той или иной страны в контакте с художниками разных национальностей — цыганами, поляками, турками, хорватами, русскими и т.д. В настоящее время принимает самое активное участие в осуществлении международной культурной программы "Великий шелковый путь".]
Что я запомнил на всю жизнь
Театр ан дер Рур — это "мой театр". Он внес решительные перемены в мое восприятие театрального искусства и возможностей сцены. Он раскрыл передо мной такие творческие горизонты, о которых раньше я просто не догадывался. Он подарил мне счастливые минуты наслаждения подлинным чудом театра...
Такие минуты возникали в каждой его работе.
"Хорватский Фауст". Никогда не предполагал, что тема "художник и власть" может быть решена столь волнующим образом. Война и театр, любовь и ненависть, жизнь и смерть — обо всем этом поведали его "черные ангелы"-фашисты, его "белые ангелы"-партизаны, гигантские фигуры которых вели по сцене наподобие марионеток Фауста, Маргариту, Мефистофеля. Мне не забыть те бесконечные варианты прочтения трагедии Гёте, которые предлагал спектакль. Он и завершался началом представления какой-то новой, еще неведомой ее версии... А эти странные— и страшные! — "колокольчики судьбы", преследовавшие героев! Они и сегодня звучат в моих ушах...
"Три сестры". Спектакль поражал причудливой игрой ассоциаций, как будто театр вознамерился дать свод прочтений Чехова за последние тридцать лет. Затем Чулли давал свою версию пьесы. Показав в первых трех актах, сведенных в один, "балаган жизни", он во втором переводил действие в план "метафизики отчаяния", превращал чеховских героинь в образы беккетовского типа. Последним "жестом" этого удивительного для русского зрителя спектакля был жест мудрости и милосердия. На наших глазах чеховские сестры уходили в "пространство культуры", представленное узкой прорезью в заднике, уходили в "забвение", откуда в будущем их извлечет и истолкует какой-нибудь пока что не известный нам режиссер.
В "Вакханках" мы оказывались на кладбище культуры, под тонким слоем которой то и дело разверзались темные иррациональные пропасти. Не обретение античности, но тоска по ней, не вера в миф, но насущная потребность в нем звучали в спектакле. Свобода и роковая предопределенность, культура и варварство— вот с какими силами столкнулись горестные герои этой постановки "В ожидании Годо". Спектакль поражал человечностью и сдержанностью интонаций. На сцене шла "живая жизнь", представленная со всей возможной достоверностью. Казалось, перед нами разыгрывается пьеса Чехова — но только под музыку Моцарта и Пендерецкого, только насыщенная библейскими ассоциациями, только лишенная малейшего проблеска надежды. "Золотой век" невозвратим. Мы живем в "Железном веке", когда удел человеческий — либо молитва, либо забвение.
"Каспар". Спектакль выходил далеко за рамки темы: общество — система угнетения, язык — орудие принуждения. Каспар Хаузер оказывался девушкой, почти ребенком. Существо, совершавшее на сцене вынужденный прыжок из мира молчаливого варварства в мир болтливой цивилизации, заставляло вспомнить слова Энгельса: по тому, как общество относится к женщине и ребенку, можно судить о том, что это за общество. Завораживал ритуал приобщения Каспара к человеческому сообществу— смесь шаманства, дрессуры и зубрежки. В результате личность стиралась, превращалась в механическую куклу, одну из многих, сделанных по единому стандарту. Поражал второй акт спектакля, полностью сочиненный театром. На сцене был представлен мир после атомной катастрофы, утративший не только приметы цивилизации, но позабывший даже ее ключевые слова. "Бывшие люди" окружали Каспара в ожидании спасения и слова истины. Они слышали от него обрывки бессмысленных фраз, которым некогда сами его научили...
В "Трехгрошовой опере" театр дистанцировался от Брехта. На сцене разворачивался спектакль-"потеха", язвительная насмешка над дурным "немецким вкусом", явленным в цирковой клоунаде и всяческом фокусничестве. Режиссер "остранял" само брехтовское "остранение". В итоге единственным человеком, вызывавшим сочувствие в этом мире корыстных лавочников, бандитов и потаскух оказывался... Мекки-Нож. Он все-таки был личностью.
Больше всего потрясла меня постановка "Кетхен из Хайльбронна". Словно бы устав блуждать по лабиринтам западной цивилизации, разгребать нагромождения и завалы из обломков прошлых и нынешних культур, Чулли в этой работе вырвался на стратегический простор абсолютной творческой свободы.
Спектакль был построен на непредвосхитимой игре фантазии, на мгновенной смене планов и смысловых ориентиров. Живой актер сменялся куклой, выполненной в натуральную величину; кукла— традиционной сицилианской марионеткой; последняя — марионеткой поменьше, появлявшейся на ширме тут же, на сцене, устроенного кукольного театра. Планы перетекали друг в друга, перекрещивались, делая смысл происходящего многозначным и ускользающим. Прояснить его помогали контрасты. Полюсами спектакля становились статика и динамика, неживое и живое, обретение и стремление к нему. В последнем и заключалось спасение— только неостановимое движение есть жизнь, тогда как остановка, обретенная цель, есть смерть.
Но было в "Кетхен" и нечто, окончательно ускользавшее от понимания. Шедшее под тягучие григорианские хоралы действие вдруг прерывалось вторжением эстрадной музыки. Сцену заливал свет, и из крохотной дверки в самом углу задника появлялся... Клоун. Он проделывал по сцене бальные экзерсисы, посмеивался над героями, снова исчезал за дверкой, скрывавшей от зрителя непонятный источник ярчайшего света. Так происходило несколько раз. В финале же Клоун оставлял свое убежище, на глазах у зрителей уходил со сцены. Однако таинственная дверка оставалась при этом открытой. Герои застывали перед ней. Сцена медленно погружалась во тьму. Свет в проеме двери становился все более ярким, нестерпимо ослепительным...
Так, впервые в жизни я стал зрителем спектакля, главной темой которого стала тайна. Его герой — это человек, застывший перед неведомым, перед которым все равны и равно беззащитны...
Однако поэзии тайны Чулли нередко предпочитает поэзию театра. Так, в "Прекрасных днях" он помещает действие пьесы Беккета в пространство театра, делает героиню бывшей актрисой. "Дыбажизни" здесь— это муки, обретения и потери творчества, а последние ее судороги— книксен героини в ответ на аплодисменты воображаемой публики.
Еще очевиднее выбор в пользу поэзии искусства сделан в спектакле "Клоуны", который может быть назван свободной импровизацией на темы творчества. Рассказывая о судьбах людей искусства, об эфемерности его и вместе с тем великой силе, он бросал зрителей из одной эмоциональной крайности в другую; зритель то смеялся до упаду, то едва ли не плакал.
Мне до сих пор кажется, что эта работа театра была подобна его искусству, взятому в целом, а может быть, — и его творческому пути.