– Буду, мсье Ланге.
– Не позже завтрашнего дня сообщишь мне, где они прячутся. Так?
– Так, мсье Ланге.
Гестаповец обернулся и снова предстал перед нами, преображенный страхом Этьена: нибелунг, а не человек.
– Этьен тогда не сдержал слова: ему действительно не доверяли, – сказал он. – Но как он старался, как хотел предать! Он предал даже самую дорогую ему женщину, в которую был безнадежно влюблен. И как жалел! Не о том, что предал ее, а о том, что не сумел предать тех двух ускользнувших. Ну что ж, Этьен, исправим прошлое. Есть возможность. Русского и американца я расстреляю как бежавших парашютистов, другого же русского просто повешу. А пока всех в гестапо! Патруль! – позвал он.
Мне показалось, что весь пыльный, полутемный холл наполнился автоматчиками. Меня окружили, скрутили руки и швырнули пинком в темноту. Падая, я ушиб ногу и долго не мог подняться, да и глаза ничего не видели, пока не привыкли к багровой полутьме, почти не рассеиваемой светом крошечной тусклой лампочки. Мы все трое лежали на полу узенькой камеры или карцера без окон, но карцер двигался, нас даже подбрасывало и заносило на поворотах, из чего я заключил, что нас просто везли в тюремном автофургоне.
Первым поднялся и сел Мартин. Я согнул и разогнул ушибленную ногу: слава Богу, ни перелома, ни вывиха. Зернов лежал, вытянувшись плашмя и положив голову на руки.
– Вы не ушиблись, Борис Аркадьевич?
– Пока без увечий, – ответил он лаконично.
– Как вы объясняете весь этот спектакль?
– Скорее фильм, – усмехнулся он и опять замолчал, видимо не расположенный к разговору.
Но молчать я не мог.
– Моделируется чье-то прошлое, – повторил я. – Мы в этом прошлом случайно. Но откуда в этом прошлом приготовленный для нас тюремный фургон?
– Он мог стоять у подъезда. Возможно, привез автоматчиков, – сказал Зернов.
– Где же они?
– Наши конвоиры, вероятно, в кабине водителя. Остальные дожидаются в гостинице приказа Ланге. Они, возможно, были нужны ему и тогда: он ведь только слегка корректирует прошлое.
– Вы думаете, это его прошлое?
– А вы?
– Судя по нашим злоключениям до встречи с вами, это и прошлое Этьена. Они друг друга корректируют. Только не понимаю, зачем это нужно режиссерам?
– А обо мне вы забыли, ребята? – вмешался Мартин. – Я ведь по-русски не понимаю.
– Простите, Мартин, – тотчас же извинился Зернов, переходя на английский, – действительно забыли. А забывать, между прочим, не следовало не только из чувства товарищества. Нас и еще кое-что связывает. Вы знаете, о чем я все время думаю? – продолжал он, приподымаясь на локте над замызганным полом фургончика. – Случайно или не случайно все то, что с нами сейчас происходит? Я вспоминаю ваше письмо к Анохину, Мартин, в частности, ваше выражение: «меченые», как бы отмеченные пришельцами. Оттого мы и допускаемся беспрепятственно в самые недра их творчества. А вот случайно это или неслучайно? Почему был моделирован не любой рейсовый самолет на линии Мельбурн – Джакарта – Бомбей, а именно наш «Ил», где были мы, «меченые»? Случайно или не случайно? Предположим, что «облака» заинтересовались по пути на север жизнью американского захолустья? Допускаю эту возможность. Но почему они останавливают свой выбор именно на городке, связанном с жизнью Мартина? И в то самое время, когда он рассчитывал там побывать? Случайно или неслучайно? И почему из сотни дешевых парижских отелей был выбран для очередного их эксперимента именно наш «Омон»? Людей с примечательным прошлым можно было найти в любой парижской гостинице, в любом доме наконец. Но моделируется прошлое людей, находящихся с нами под одной крышей. Почему? Опять напрашивается тот же вопрос: случайно это или не случайно? А может быть, заранее обдуманно, намеренно, с определенным, пока еще скрытым от нас, но уже вполне допустимым расчетом?
Мне показалось, что Зернов помешался. Необъяснимость происходившего, реальность и призрачность этих перемещений во времени и пространстве, болезненный мир Кафки, ставший нашей действительностью, могли напугать кого угодно до липкого пота на дрожащих ладонях, до противной ватности во всем теле, но все же мне думалось, что никто из нас не утратил ни самообладания, ни привычной ясности мысли. Мы с Мартином только переглянулись в полутьме, но не сказали ни слова.
Зернов засмеялся.
– Думаете, с ума сошел? А знаете парадокс Бора о безумии как о признаке истинности научной гипотезы? Но я не претендую на истинность, я только высказываю одно из возможных предположений. Но есть ли это тот самый контакт, о котором сейчас мечтают все интеллигентные представители человечества? Не пытаются ли «облака» через нас, именно через нас, сказать людям о том, что они делают и зачем они это делают? Допуская нас к своим экспериментам, не обращаются ли они к нашему интеллекту, предполагая, что мы сумеем понять их смысл?
– Странный способ связи, – усомнился я.
– А если другого нет? Если наши виды связи им неизвестны? Или недоступны? Если они не могут прибегнуть ни к оптическому, ни к акустическому, ни к другому приемлемому для нас способу передачи информации? И если им недоступна телепатия, неизвестен наш язык, азбука Морзе и другие наши сигнальные средства? А нам недоступны их виды связи. Что тогда?
Нас опять занесло на повороте и швырнуло к стенке. Мартин прижал меня, я – Зернова.
– Не пойму я вас, – озлился Мартин, – они творят, они моделируют, связи ищут, а нас – кого к стенке, кого в петлю. Бред собачий.
– Они могут не знать. Первые опыты, первые ошибки.
– А вас это утешит на виселице?
– Я что-то в нее не верю, – сказал Зернов.
Я не успел ответить. Машину рвануло вверх, кузов раскололся. Яркая вспышка света, адский грохот, длившийся какую-то долю секунды, невесомость и темнота.
20. Двойник Ирины
Веки с трудом разжались, будто склеенные, и тотчас же отозвалась в затылке пронзительная острая боль. Высоко-высоко надо мной мерцали огоньки, как светлячки летней ночью. Звезды? Небо? Я нашел ковш Большой Медведицы и понял, что я на улице. Медленно-медленно попробовал повернуть голову, и на каждое движение отвечала та же колющая боль в затылке. Но все же я различил неровную черноту домов на противоположной стороне улицы, мокрую от дождя мостовую – она чуть отсвечивала в темноте, и какие-то тени посреди улицы. Присмотревшись, я узнал в них остатки нашей разбитой машины. Темные бесформенные куски – не то асфальт, вздыбленный и расколотый, не то мешки с тряпьем – валялись поодаль.
Я лежал у ствола едва различимого в темноте дерева, мог даже пощупать его старую морщинистую кору. Подтянувшись, я привалился к нему спиной. Стало легче дышать, и ослабла боль. Если не трясти головой, она уже не чувствовалась – значит, череп был цел. Я тронул волосы на затылке, понюхал пальцы: не кровь – нефть.
Преодолевая слабость, я встал, обнимая дерево, как любимую девушку, и долго так стоял, всматриваясь в безлюдную уличную темь. Потом, медленно переступая плохо держащими ногами, пошатываясь на каждом шагу, пошел к разбитой машине. «Борис Аркадьевич! Мартин!» – тихо позвал я. Никто не отозвался. Наконец я подошел к чему-то бесформенному, распластавшемуся на мостовой. Вгляделся. То была половина тела в немецком солдатском мундире, без ног и без лица: все, что осталось от первого или второго нашего конвоира. Еще два шага – и я нашел еще труп. Обеими руками он прижимал к груди автомат, ноги в коротких сапогах были раскинуты, как у картонного паяца на ниточке, а головы не было. От нашей машины осталась груда вздыбленных ввысь обломков, похожих в темноте на измятый гигантский газетный лист. Я обошел ее кругом и у обочины соседнего тротуара нашел Мартина.
Я сразу узнал его по короткой замшевой курточке и узким брюкам – таких брюк никто из немецких солдат не носил. Я приложил ухо к груди его – она ритмично подымалась: Мартин дышал. «Дон!» – позвал я. Он вздрогнул и прошептал: «Кто?» – «Ты жив, дружище?» – «Юри?» – «Я. Можешь приподняться?» Он кивнул. Я помог ему сесть на обочину и сел рядом. Он тяжело дышал и, видимо, еще не привык к темноте: глаза моргали. Так мы просидели молча минуты две-три, пока он не спросил: