Вьюн делает Алпатову массу гадостей, представляя его себе обыкновенным барином или интеллигентом, но Алпатов все его шаги предусматривав! и заставляет отлично работать.
Была очень короткая встреча с открытой долиной под радугой. Скоро мы въехали в дикий болотный лес. Часто ольха, обвитая хмелем, совсем закрывала нам путь, на плесах лодка визжала по телорезу, топила множество цветущих кувшинок. Берега были жидкие. С трудом мы устроились на сплетении обнаженных корней и, задыхаясь в дыму костра, спасались так всю ночь от комаров. После долгой борьбы все-таки на какой-нибудь час удалось мне заснуть. Вот наконец-то спит мой разум и вместе с ним воля. Но сердце работает и ночью без отдыха, создает сновидения. Не верю толкователям снов. В этих извилистых тропинках своего сердца только я один сам для себя что-то понимаю, никого не могу взять с собой на прогулку и никому об этом не могу сказать, потому что спит мой разум, нет слов. Только в момент, когда разум просыпается и разбирается в материалах всю ночь отдельно работавшего сердца, можно воспользоваться этим и что-то дорогое для всех понять в этой заутренней дружбе разума, воли и сердца. Не отсюда ли взялась у людей мысль о предустановленной гармонии? Не тут ли и мне искать согласования ледниковой работы с цивилизацией, объединяемых творческой личностью Алпатова? В этот предрассветный час клочки сновидений расстилаются туманами, и потом все из себя переставляется в мир и оттуда обратно в себя, и так ясно по ощущению озноба постепенно на рассвете мир является, как тело мое, и все мое тело, как дом восходящего солнца.
Все думают, будто рассветает, белея на востоке, но это неверно: белеет значительно позднее того, как восток стал отделяться от всего неба. Начинает немного рыжеть, как бывает в дороге темной ночью, заметишь рыженькое и станешь спрашивать, не в той ли стороне электрический город. Рыжее электрическое небо, постоянно висящее над городом, происходит от слабости искусственного света, потому и на востоке в предрассветный час небо, освещенное самыми отдаленными солнечными лучами, сначала рыжеет. Но в лесу от этого перемены нет никакой, там все еще это утро считается за глухую полночь. А самому очень занятно думать, что понял рассвет раньше всех птиц и зверей.
Я приставил ладони к ушам, как делают охотники, расслушивая отдаленную начальную песнь глухаря, и разобрал трепетание листиков. А везде была тишина. По моему примеру, Вьюн тоже приставил ладони.
– Слышишь?
– Слышу, – тихо сказал он, – где-то осина трепещется.
Вдруг пикнула та самая птичка, по которой весной охотники узнают приближение глухариного часа: весной она поет, теперь только пикнула. Трепет осины был слышен без напряжения слуха, и рыжее пятно на востоке стало быстро белеть. Померкли звезды. Ночь разделась. Показалась и наша осина. Все одежды скинула ночь, в себе стало знобить, в мире ложилась роса. Тогда утро взялось нас всех одевать в голубое и красное. Крикнул первый журавль на первом гнезде, и ему ответил журавль на втором, потом на третьем. Я сосчитал, насколько только хватал мой слух, гнезда всех журавлей на их родине по Дубне, и, когда солнце показалось, они кричали все вместе.
XI
Замошье
Встреча с хозяином тростников произошла у нас на одной заводи, такой тихой, что, когда лодка коснулась береговой травы, этот шум побежал от одной тростинки к другой, как волна, и встревожил хозяина тростников. Верней всего, он подумал на лисицу, оставил гнездо на островинке, раздвинул тростники и выглянул. В это время мы были от него всего в десяти шагах. Батюшки мои, как растерялся хозяин тростников, встретив лицом к лицу хозяина всей земли, как оторопел, смялся, побежал неудачно между водой и тростниками, чуть там не запутался крылом, и когда наконец-то справился, поднялся над плесом, то все-таки и в воздухе у него осталось что-то вроде смущения: «Вот так попал!»
С этого плеса по быстрику мы вошли в узкую борозду, канал, сделанный в болоте людьми. Продвигаясь бороздой, мы пересекли узкий, такой заросший ольхою проток, что сверху никак бы не догадаться о воде, а между тем было это основное русло самой Дубны! Встретив Дубну, мы все-таки продолжали ехать бороздой и скоро попали на возделанный остров среди пойменных зарослей. На этом небольшом, вероятно тоже ледникового происхождения, острове расположилась деревня Замошье. Рассказывают, будто когда-то здесь поселился лесной сторож, размножился, и так стала здесь деревня. Человек по человеку, полоса за полосой, пришли к самому краю, к зыбучему болоту над глубиной, ни хлеба взять, ни скотину пустить. Земли-то, конечно, нарезали, да где: за болотами! Но люди все-таки приладились. Изрезали пойму бороздами, по этим каналам стали плавать: человек едет на лодке, а скотина за ним терпеливо плывет, постегивая слепней своим благодатным хвостом. Теперь хоть не насквозь, как везде, хоть не проехать по дороге, но въехать в Замошъе можно на лошади. Гать эта сделана отлично, с мостиками, с прочной насыпью, прямая на версту, как стрела: инженер делал.
Я тут не один раз бывал на утиных охотах. На этих плесах возле Замошья у меня явился впервые задор создать Алпатова таким, чтобы его инженерное цивилизаторское дело являлось естественным продолжением начатого без нашего ведения творчества самой природы. Как трудно передать эти неясные тени чьих-то, вероятно, отчетливых мыслей.
Бывало, сидишь в челноке на плесе где-нибудь под кустом, из воды торчит телорез, на воде лежат белые бальные лилии, над головой сабли тростников и их черные шишки вроде снарядов, утята посвистывают, чего-чего нет! И вот приходит в голову как бы воспоминание с догадкой, что все это было в себе, что все это я сам раскинулся и вижу себя в своем происхождении. Придет ли такое чувство на Кузнецком мосту, а между тем случалось в тот же самый день с плеса показываться на Кузнецком, и тогда мне лица толпы являлись как реликты постоянного творчества человека, и среди них, как в тростниках, я узнавал свое лучшее в его происхождении, отчего возникал к чужим людям интерес и, пожалуй, отчасти любовь. Алпатов должен выразить собой мое возможное лучшее. Но как это сделать, если я только словесник, а у него деловое преображение мира? Задетый в себе, в своей словесной самости, я мысленно возвращаюсь в Замошье и там открываю неиссякаемый родник удивительных слов и в них понимаю дремлющие планы великого действия; так болотный торф, с виду грязь, хранит в себе солнечную энергию, способную множество лет приводить в движение жизнь большого города.
Последний раз, помню, приплыл я сюда протоками на челноке, чтобы гатью пройти в Замошье и посмотреть эту новую дорогу, о которой на все лады говорили в этом крае. Вез меня известный охотник Максим Трунов, человек, по-моему, прямо возвышенный, всегда восторженный, честный на редкость и не бедняк. Крайне удивительно, как мог сохранить натуру свою человек так недалеко от Москвы, но здесь этому, когда говоришь, никто не удивляется: «Бездетный, – говорят, – эко диво кормить себя да жену, так-то мы бы все хорошими были». Вот этот дядя Максим в мой последний приезд презабавно рассказывал мне, как он спас спекулянта.
Было это, когда гати и в помине не было, а торговля уже началась и по миллиону платили за одного карася. Приехал рыбный спекулянт и просил свезти его к рыбакам в Заболотское озеро. Случись как раз тут щучий бой. Дядя Максим поехал на бой, а спекулянта отправил на челноке с девочкой племянницей. И только выбрался дядя Максим своим протоком на плес, с соседнего плеса, слышит, кричит его девочка, будто спекулянт ее режет, благим матом кричит: «Помогите!» Трунов знал один скорый узенький быстрин, веслом пропихался и мигом приехал на место. Видит он тут, над водой две головы держатся, девочкина и спекулянтова, оба руками за ольховые ветки схватились, и оба орут. И правда, как не кричать, челнок утонул, и им деться некуда, берег хуже воды, жидкая грязь, и под грязью опять глубина. Поплыл Трунов скорей спасать девочку, а спекулянт хвать рукой за край, и в челнок сразу хлынула вода. Но вовремя дядя Максим успел дать веслом по руке и занесть над головой спекулянта: «Пока девочку не спасу, терпи, тронешься, дам по лысине веслом и не воскреснешь».