— Посмотри, господин, он даже не вспотел, — раздался у меня над ухом голос барышника; но мне нужно было думать о долгой дороге домой и, самое главное, о переправе через море.
Мне страстно хотелось взять с собой этот великолепный черный ураган, но если бы я сделал это, перевозка его домой почти наверняка стоила бы нам жизни лошади или человека, а может быть, и не одной.
— Это хороший конь — с соответствующим всадником, — сказал я, чувствуя, как глядят на меня из-под этой взлетающей брови расширенные странным напряжением глаза человека по имени Бедуир, — но он недостаточно хорош для того, что мне нужно.
И я развернулся и начал снова проталкиваться сквозь толпу;
Флавиан следовал за мной в облаке молчаливого протеста: он был все еще достаточно молод для того, чтобы верить, что стоит только очень сильно захотеть, и можно стряхнуть Орион с неба на кончик травинки.
Оглянувшись один раз назад, он вздохнул и сказал:
— Какая жалость. я посмотрел на него и — поскольку он выглядел таким юным и потерянным — поймал себя на том, что называю его именем, которым его звали, когда он был по колено охотничьему псу.
— Это и правда жалость, малек.
И почувствовал, что жалость относится не только к жеребцу, но и ко всаднику.
Однако я вновь увидел человека со светлой прядью в волосах всего несколько часов спустя.
Каждый вечер, кроме первого, мы разводили свой собственный небольшой костер в углу загона, потому что сухие лепешки навоза стоили дешево, а хватало их удивительно надолго. И в тот вечер мы, как обычно, сидели вокруг огня за ужином, когда за коновязями послышались шаги, и из густо населенной, постоянно шевелящейся тьмы появилась какая-то тень и обрела плоть в дымном свете костра. При ее приближении маленькие язычки пламени, казалось, взметнулись вверх и светлая прядь волос стала похожа на зацепившееся у виска белое павлинье перышко; и я увидел, что в руках он держит небольшую приземистую арфу из черного мореного дуба, на струнах которой, словно в бегущей воде, играет свет.
Он подошел, как обычно подходят странствующие певцы, которые без приглашения садятся у любого костра, уверенные в добром приеме и в том, что их выслушают и за песни угостят ужином; коротко, так же, как на ярмарке, поклонился, а потом, прежде чем большинство из нас вообще успели его заметить, опустился на землю, втиснувшись узкими бедрами между Бериком и Флавианом, и пристроил свою арфу на одном колене, уперев ее в плечо. Мы разговаривали о лошадях, как разговаривают о них в коннице, и слова были приятными и сладкими для языка, но с его приходом постепенно установилась тишина, и лица, одно за другим, начали выжидательно поворачиваться в его сторону; послушать разговоры о лошадях мы могли в любое время, чего нельзя было сказать о песнях. Однако, завладев нашим безраздельным вниманием, Бедуир, казалось, не торопился запеть, а несколько мгновений сидел, нежно поглаживая свой обшарпанный инструмент, так что я, наблюдая за ним, внезапно сравнил его с человеком, готовящим сокола для полета. Потом, без всякого вступления, без предварительного аккорда он словно подбросил птицу в воздух. Но она не была соколом, и хоть она и понеслась вверх порывами и стремительными бросками, как жаворонок взлетает к солнцу, это был и не жаворонок, а птица-пламя…
Старый Трагерн был неплохим певцом, но я, чувствуя, как мое собственное сердце рвется из груди вслед за этими крылатыми, летящими нотами, понял, что такой музыки я не слышал при дворе Амброзия.
Потом мелодия опала, стала тихой, бесконечно тихой, и печальной. Я наблюдал за тем, как сухой стебелек пастушьей сумки, торчащий из лепешек навоза, загорается и вспыхивает на мгновение такой необычайной красотой, какой у него никогда не было при жизни, а потом рассыпается щепоткой почерневших волокон. И мелодия арфы, казалось, была с ним заодно, она оплакивала потерю всей красоты, которая может погибнуть в единственном семечке травы… Теперь она нарастала снова, поднимаясь к высотам Оран Мора, Великой Музыки, и это был плач по безнадежным делам, и погибшим мирам, и смерти людей и богов; и, разрастаясь, он начал изменяться. До сих пор это был просто звук, не стесненный никакой формой, но сейчас он начал бегло принимать какие-то очертания, или, скорее, эти очертания стали проступать сквозь ураганный поток музыки, и они были мне знакомы. Бедуир вскинул голову и начал петь; его голос был сильным и верным, и в нем звучали странные, меланхолично-раздумчивые ноты, которые были в согласии с самой песней. Я ожидал услышать напев готов и юга, забыв о его не правдоподобном имени. А вместо этого обнаружил, что слушаю песню своего собственного народа и на языке бриттов; старый безымянный плач, что наши женщины поют во время сева, чтобы помочь пшенице взойти; плач по мертвому герою, мертвому спасителю, мертвому богу, по великолепию, которое лежит во тьме и пыли, пока сверху медленно катятся года. Наше сознание забыло, почему этот плач должен помочь зерну прорасти, хотя наши кости до сих пор помнят; но это по-своему песня смерти и возрождения. Я знал ее всю свою жизнь, так же, как знал нехитрую песенку Игерны о птицах на яблоневой ветке; и, как в детстве я ждал, что пшеница взойдет снова, что в конце возродится надежда, так и теперь я ждал обещания, что герой вернется. «Из туманов, из страны юности, — пел певец, словно бы для себя. — Сильный звуками труб под ветвями яблонь»… Я так часто слышал, что эту песнь заканчивают триумфальным аккордом, словно потерянный герой уже вернулся к своему народу; но в этот раз она окончилась на одной чистой ноте далекой надежды, которая была похожа на одинокую звезду в грозовом небе.
Песня арфы умолкла, и рука певца упала с пульсирующих струн и спокойно легла на колено. В течение долгого времени все мы, сидящие вокруг костра, молчали, и звуки лагеря омывали нас, не нарушая тишины нашего кружка. Потом Овэйн наклонился вперед и начал поправлять угасающий костер, складывая бурые коровьи лепешки одна на другую с так характерной для него неторопливой, задумчивой серьезностью, и очарование было нарушено, так что я вновь начал воспринимать окружающее: темные лица погонщиков, собравшихся на краю круга света от нашего костра; и сердитый вопль мула где-то за их спинами; и старого торговца, который стоял рядом со мной, запустив руки в свою бороду, и покачивался взад-вперед, склонив голову, будто все еще прислушивался; и слабый пряный аромат, идущий от его одежд; и еще его шепот:
— Тц тц… так пели женщины, когда я был ребенком, — плача по Адонису, когда на камнях расцветали пунцовые анемоны…
И это было странно, потому что он не понимал ни слова на языке бриттов.
Я увидел, что певец смотрит на меня сквозь синеватый дым, поднимающийся от горящих в костре лепешек навоза. Но первым заговорил Фульвий:
— Мне едва ли пришло бы в голову, что я услышу эту песнь в Септимании, — кроме как если бы ее спел кто-нибудь из наших.
Певец Бедуир улыбнулся, и в неровном изгибе его рта проскользнула насмешка.
— Я родился в поселении, которое император Максим вместе со своими ветеранами из Шестого легиона основал в Арморике, а мать моего отца была родом из Поулса. Это достаточный ответ на твой вопрос?
В разговоре его голос был глубоким, настоящим голосом певца, и в нем тоже звучала насмешка.
Фульвий кивнул и передал ему кувшин с вином. Флавиан поставил перед ним корзину с холодным мясом и оливками, и он принял все это без единого слова и осторожно вернул арфу в вышитый мешок из оленьей кожи, словно надевал колпачок на голову сокола. Погонщики мулов, увидев, что песен больше не будет — по крайней мере, в ближайшее время — потихоньку разошлись.
Я сказал:
— Это объясняет то, каким образом в чехле твоей арфы оказались британские песни, но вряд ли объяснит, почему ты должен был выбрать одну из них для нас. У нас, что, на лбу стоит клеймо — «Британикус»?
— Весь Нарбо Мартиус знает, что князья приехали из Британии, чтобы купить жеребцов и племенных кобыл, — отозвался он, попеременно кусая хлеб и кидая в рот оливки. А потом сказал то, что, как я знал, пришел сказать. — Почему ты отказался от Ворона? Он зачал бы славных сыновей.