Я говорил сейчас о людях «интересной однообразной» работы, но бывают, повторяю, работы и неинтересные, как бы отупляюще-однообразные. Помню рассказ одной стенографистки, которая жаловалась на то, что она уже стала как автомат. «Я совершенно не вникаю в то, что стенографирую, я машина». Интересно, что и к ней освобождение пришло от искусства, и тоже пришло совершенно неожиданно. От Шекспира.
Она стенографировала речи на одной конференции, посвященной очередному шекспировскому юбилею, и в отличие от обычного состояния, когда работала совершенно автоматически, вдруг в какую-то минуту вникла в то, о чем говорили люди на трибуне. А говорили они про то, что женщин волнует особенно. Про любовь в трагедиях и комедиях великого художника. Дома она открыла Шекспира, и после этого в ее работе многое изменилось. Она ощутила одну великую особенность Шекспира: что бы люди ни делали у него, о чем бы ни говорили, чем бы ни занимались, — это имеет отношение к каким-то большим событиям, к жизни мира, к судьбе человечества. И ей открылось, что ее скромный труд тоже имеет отношение к жизни мира, к судьбе человечества, потому что на совещаниях, когда она стенографирует, говорят, в сущности, о больших вещах: о спасении морей и океанов, о сохранении лесов, о воспитании детей… Работа ее получила какой-то высший смысл.
Вот что я думаю по поводу вопроса о взаимоотношении искусства и повседневности… Ну конечно, кроме такого конкретного, что ли, отношения к судьбе человека искусство имеет и более общее, более философское отношение, то есть оно открывает нам не только то, что мы должны делать сегодня (внимательно отнестись к больному, бережно поднять контейнер с кирпичом и т. д.), — оно нам открывает и наше отношение к миру, бесконечности, истории и вообще наше место во вселенной. И в этом глубинный смысл.
Вопрос третий:
как Вы относитесь к сентиментальности?
— Вот интересно: слова внутренне меняются не только в оттенках, но и в сути в зависимости от перемен в человеческих отношениях, от формирования новых нравственных ситуаций. Некогда обвинение в сентиментальности было немалой обидой. Это означало, что человек излишне чувствителен, подменяет подлинные чувства чрезмерной экзальтацией, что он не умеет адекватно относиться к явлениям жизни. Чаще, чем нужно, смеется и чаще, чем нужно, плачет. А сегодня именно этого нам и недостает.
Я в одной из моих книг в полемическом «заострении» советовал читателям не бояться быть сентиментальными и вообще не бояться этого слова. Нам в том мире, который сложился в начале восьмидесятых годов, не хватает, по-моему, именно этого. Я имею в виду, конечно, не замену подлинных чувств экзальтацией, а открытость, безбоязненно искреннее отношение ко всему в жизни. Без потаенности, маски, игры, отсутствия страха показаться смешным, заплакать, когда тебе больно, — не за себя обязательно, рассмеяться, когда тебе смешно, улыбнуться, когда твое сердце чем-то тронуто.
В жизнь вошло явление, которое можно назвать стереотипом замкнутости. Оно вошло тихо, неслышно, само собой. Появились люди, застегнутые на все замки, как портфели и чемоданы. И «содержимое» их нам неведомо, пока они не окажутся в экстремальных ситуациях, тогда нередко нас постигает разочарование: оказывается, в чемодане было барахло под респектабельной кожей.
Я люблю людей, которые не боятся открытого выражения чувств. Разумеется, говоря о сентиментальности, я вкладываю в нее иной смысл, чем вкладывался в нее некогда. Экзальтация сегодня не менее нелепа и фальшива, чем во все минувшие времена. Может быть, завтра, если мы завтра «расстегнемся», надо будет опять бояться сентиментальности. Ведь человек тоскует именно но тому, что ушло, и испытывает неприязнь к тому, что имеет в избытке, даже если это сладостный избыток. Но пока говорить об избытке сентиментальности рано.
Меня поражает непонимание того, что творческие силы человека непосредственно сопряжены с тканью его души. А ткань души, если он ее все время прячет, может быть изъедена молью, как изъедает моль обычные ткани, похороненные в ящиках шкафов. Андерсен даже в XIX, «железном», веке не боялся быть сентиментальным, плакал, смеялся, играл с детьми. Был чудаком. Хорошо бы, чтобы побольше чудаков было в нашем, «атомном», XX веке.
Равновесие между сердцем и умом было, по-моему, нарушено в XX веке. Не случайно это время совпало с расцветом жанра фантастики в литературе. Казалось, естественные науки и техника всесильны, они могут все.
Создать не только мыслящие машины, но и разумную, тонко чувствующую, интеллектуально духовную жизнь.
В сущности, умные люди во все века иронично относились к возможности науки «осчастливить человека». Начиная с Сократа, который полемически заостренно смеялся над математиками и астрономами, думающими о загадке неба, не решив загадку человеческой души, человеческих отношений, и кончая Львом Николаевичем Толстым, который не понимал, как может человек отдавать все силы ума, скажем, астрономии, тогда как на Земле нет счастья, — не рано ли думать о звездах?
Разумеется, гений может себе разрешить и излишнюю иронию над вещами более чем серьезными и могущественными. Гений может себе разрешить и неверие в них. Я не смею подобным образом относиться к науке. Но помню печаль-но-ироническую строку из записных книжек замечательного советского писателя Ильи Ильфа: «Вот радио есть, а счастья нет». Сегодня мы можем добавить: вот и телевидение есть, и космические корабли, и неслыханный комфорт, и быстрота передвижения…
Счастье в человеческом сердце. Именно поэтому равновесие между умом и сердцем — условие формирования гармонической личности. Почти двадцать лет назад когда торжествовало излишнее поклонение разуму, я написал повесть «Ахилл и черепаха». Ахилл — это ум, черепаха — это сердце. В известном парадоксе Зенона Ахилл не в состоянии догнать черепаху. Но в действительности, тоже весьма парадоксальной, но все же более конкретной, чем отвлеченные формулы и парадоксы, Ахилл оставил за собой черепаху в некой безбрежной дали, и мне хотелось, чтобы он умерил бег, чтобы милая, добрая, старая черепаха все же поспевала, поспешала за ним.
Многое изменилось во внутреннем мире человека. В сегодняшнем советском обществе духовные и нравственные ценности играют, как никогда, главенствующую роль. Мы все больше осознаем себя наследниками всех нравственных богатств человечества. Напомню Экклезиаста: «Время разбрасывать камни, и время собирать камни». Одно время камни, то бишь нравственные ценности, разбрасывались излишне дерзко. Наступила пора собирать камни.
Вопрос четвертый:
как Вы понимаете формулу «шок будущего»?
— Заря новой исторической эпохи уже не раз восходила над нашей планетой. Восходит она и сегодня. Но в отличие от людей, живших некогда, в баснословные времена, от тех, кто когда-то был современником новых эпох, мы видим и ощущаем эту новизну с величайшей отчетливостью и остротой. Если раньше, при смене времен, жизнь внука ненамного отличалась от жизни деда, то сейчас лавина перемен обрушивается на человечество столь ошеломительно, что внуки и деды часто не понимают друг друга…
Эту ситуацию исследуют художники, писатели, ученые. Она действительно беспримерна. Меняется лик Земли, рушатся традиции, перестраиваются уклад жизни, человеческие отношения. Элвин Тоффлер с полным основанием утверждает, что мы живем в невиданном, фантастически убыстренном эволюционном ритме. Непрестанно возрастающая зависимость человека от техники, утрата коммуникабельности между людьми, неврозы и стрессы вызвали, по его мнению, новую болезнь, которую он образно назвал «шоком будущего».
«Шок будущего» кажется особо опасным лишь при забвении, что за нами, восьмисотым поколением, семьсот девяносто девять минувших, ибо богатство человечества составляют не только видимые материальные и духовные достижения культуры и цивилизации, но и то, что невидимо: чувства, надежды, духовный поиск, тоска по истине, боль от несправедливости, вера в лучшее будущее тех, кто жил до нас, любил, боролся и порой во имя этого лучшего будущего жертвовал собой.