Девятнадцатый век был веком первой любви — ив жизни, и особенно в литературе (за исключением Тютчева, чья последняя любовь была отвергнута современным ему обществом). В сущности, если посмотреть трезво, XIX век был веком первой любви, потому что социальные и религиозные традиции, устойчивый уклад были весьма строги к интимному миру личности — ей разрешалось быть более или менее «безумной» лишь раз в жизни, на ее заре. (Играло тут известную роль и то обстоятельство, что люди раньше старели. Для Достоевского и Тургенева пятидесятилетний мужчина — это старик. Толстовскому Каренину пятидесяти еще нет.)
В первые десятилетия двадцатого века первая любовь часто была и последней, потому что люди рано уходили из жизни. А во второй половине столетия последняя любовь, как особое великое человеческое чувство, раскрылась тем, кто был лишен в жизни первой любви из-за исторических бурь или обделен ею.
«Не досыпая, не долюбя, молодость наша шла…» — писал в двадцатые годы Эдуард Багрицкий. «Нынче недолюбленное наверстаем звездностью бесчисленных ночей!» — восклицал В. Маяковский. Это могло повторить и последующее поколение. Последняя любовь — торжество человеческого сердца над тяжкими испытаниями века. Оно решило: долюбить.
Гуров и дама с собачкой, растерянные, счастливо-несчастные, вошли в двадцатый век, чтобы неразрешимостью собственных отношений научить любящих ничего не бояться. Само собой разумеется, что и в наши дни первая любовь занимает господствующее место и в жизни, и в литературе. Одна из популярных и любимых молодежью книг не случайно называется «Повестью о первой любви», написал ее Н. Атаров, и я люблю эту повесть — в ней целомудренно отразился большой и ясный мир чувств молодого поколения, поколения наших детей. Но сейчас я рассказываю о любви последней, потому что именно в ней выявилось душевное богатство моих героев, людей старшего поколения.
Историк человеческих чувств когда-нибудь объяснит убедительно и подробно, почему век первой любви буднично, неприметно, через небольшой рассказ перешел в век, когда тема любви последней естественно заняла особое место в жизни и литературе. Можно надеяться, что будут отмечены и гений Чехова, и гений человеческого сердца, оказавшегося не менее нежным, но более жизнеспособным, чем полагали некогда лирики: при всей ранимости разбить его нелегко и непросто (само выражение это «разбитое сердце» в XX веке вышло из употребления), сердца разрываются, а не разбиваются…
В стихах, написанных в девятнадцатом веке, господствует тема встречи. В поэзии двадцатого столетия появляется тема невстречи. Она раскрывается печально и умиротворенно у поздней Ахматовой («Но в память той невстречи шиповник посажу»). Она достигает ликующей трагической мощи в известных ахматовских стихах: «Сюда принесла я блаженную память последней невстречи с тобой — холодное, чистое, легкое пламя победы моей над судьбой». Эта же тема живет в странном названии стихов: «При непосылке поэмы».
В шестьдесят, шестьдесят пять, семьдесят пять лет она говорит о любви с нерастраченностью души, женской силой и человечностью. И с ней повторяя: «И это все любовью бессмертной назовут», мы передаем дальше, новым поколениям, в новые века и тысячелетия, факел, полный неутихающего огня. Человеческое сердце в ситуации невстречи, при непосылке поэмы, под солнцем не у нас над головами засияло ослепительно, явив миру очередное человеческое чудо.
И женщины, которые повторяют вслед за А. Ахматовой: «Пусть влюбленных страсти душат, требуя ответ, мы же, милый, только души…» — не стареют и не умирают…
Вторая встреча с В. Е. Лисовым
— Обо мне, пожалуйста, не пишите ничего, а если без этого совсем нельзя, то напишите как можно меньше. Жизнь моя самая обыкновенная, рядовая. В начале 30-х годов я окончил Московский плановый институт имени Кржижановского, окончил с отличием, что говорит больше об усердии, чем об особом таланте. Был на рядовой работе в Калмыцкой автономной республике, в местном управлении народнохозяйственного учета, затем отозвали в Москву, работал в том же плановом институте, после чего был научным сотрудником Института экономики Академии наук; потом — война, медицина меня отлучила от действующей армии, воевал в ополчении. По возвращении из ополчения работал в Госплане СССР, потом в Высшей партийной школе при ЦК КПСС… Сейчас на пенсии, был до последнего времени ученым секретарем университета управления и организации народного хозяйства при Октябрьском райкоме КПСС. Имею награды… Обыкновенная жизнь. Вот мать моя, Вера Гавриловна Ли-сова, была, по-моему, человеком необыкновенным, замечательным. Она воспитала не только нескольких сыновей, но и заботилась обо всех, как говорили тогда, недостаточных учащихся гимназии и реального училища. Некоторые из них так и жили у нас в доме, как говорится, «на хлебах». А жили мы до революции бедно. Отец работал на разных мелких канцелярских должностях и лишь в послереволюционные годы пошел вверх, учился уже в позднем возрасте, стал юристом. В голодном 1920 году умер мой брат Серафим, любимец матери, умер в возрасте 17 лет. После этого Вера Гавриловна обрекла себя на сверхскудное питание и в течение сорока лет не разрешала себе не только ничего вкусного и лакомого, но и вообще ничего лишнего. Это был ее зарок, и она его выдержала до конца. Когда она умерла, жители города Чембар три километра несли гроб до кладбища на руках. Большая честь. Вот о ней надо бы написать и назвать ее по имени-отчеству.
А вот, — виновато улыбнулся, — новая кипа воспоминаний о Лиле Николаевне и письма ее. Я все не могу найти одно ее удивительное письмо, в нем есть что-то юное, высокое, лермонтовское, хотя написано в последние годы. Ищу и не могу найти.
— Постараемся найти его вместе.
Письма лермонтовского я не нашел, но в одном из писем набрел на строки, странно напоминающие известное байроновское высказывание о том, что в конце жизни он совершит нечто совершенно удивительное и задаст тем самым загадку философам.
Лиля Николаевна написала:
«Пусть будет все хорошо, чтобы мы могли ценить каждый уходящий день. А я много раз думала о себе со своим величайшим оптимизмом, что мой конец будет взрывчатым и безжалостным, потрясающим и, быть может, неожиданным. Я, конечно, шучу, и ни капельки ничего не боюсь, и, хотя идет уже 71-й, держусь».
Эти полушутливые строки и открыли мне тайну личности Лили Николаевны Тальковской. Рожденная для неповседневно-великого, она сумела стать такой в повседневности.
Последнее письмо Л. Н. Тальковской В. Е. Лисову
«2 июля 1977 года. Больница.
Доброе утро, мой родной!
Вчера долго не могла уснуть — как вспомню, что ты грустишь без меня, так слезы сами выкатываются, вот и сейчас крупные слезинки падают.
Жаль мне тебя, мой мальчик Володя Лисов. Если бы я только могла знать, что меня ждет, разве я согласилась бы на встречу с тобой. Прости меня, дорогой, за эти слова. Помнишь, я говорила тебе, что я „роковой“ человек, а ты не обратил на это внимания. А я принесла тебе такое горе… ни в коем случае не желая этого. Я всегда была добра к тебе, я всегда была благодарна тебе за все, за все, за все!
А сейчас запомни: я всегда с тобой, и не чувствуй себя одиноко там, в нашей квартире. Я непременно туда вернусь и не раз помашу тебе из окна. Володечка, милый, не грусти! Попробуй перенести это тяжкое испытание с надеждой. Тебе бы сейчас отдохнуть где-нибудь на природе. Будь здоров, мой родной. Мне так тяжко видеть твои слезы».
Последние слова, обращенные Лилей Николаевной к главному врачу клиники при московском городском онкологическом диспансере.
«Помните, у Данте в аду „Оставь надежду…“. Пожалуйста, пожалуйста, повесьте у входа мраморную доску и чтобы на ней золотом: „Имей надежду всяк сюда входящий!“»