( 9 апреля 1889 года )
Он - крошечный комочек, рождавшийся на свет. Голова измазана кровью матери, с которой он еще связан слабыми узами. Он выходит навстречу жизни, наконец-то.
Лунеро крепко сжал руки Исабели Крус или Крус Исабели - своей сестры - и закрыл глаза, чтобы не видеть того, что происходило. Потом спросил ее, отвернувшись: «А ты считала дни?» Но она не смогла ответить, потому что кричала, кричала молча, сжав губы, стиснув челюсти, чувствуя, что головка уже показалась, уже идет. А Лунеро держал ее руки. Рядом один только Лунеро, и миска с кипящей водой на огне, и нож, и тряпки наготове, а он выходил из нее, подталкиваемый сокращениями живота, все более и более частыми. Лунеро пришлось отпустить руки Исабели Крус, Крус Исабели, встать перед ней на колени и принять в свои ладони эту мокрую темную голову, взять маленькое беспомощное тело, привязанное к Исабели Крус, Крус Исабели. Вот тельце совсем отделилось от матери - женщина перестала стонать, глубоко вздохнула, вытерла светлыми ладонями пот со смуглого лица и стала искать, искать его, простирая руки. Лунеро перерезал пуповину, завязал пупок, вымыл ребенка, протер ему личико, погладил его, поцеловал и протянул сестре. Но Исабель Крус, Крус Исабель, опять застонала от последней схватки, а снаружи послышались тяжелые шаги, которые приближались к хижине, где на голом полу под кровлей из пальмовых веток лежала женщина-мулатка. Шаги приближались, а Лунеро опустил малыша вниз головою и хлопал, «лопал его ладонью, чтобы тот заплакал, заплакал, пока не приблизятся шаги. И он заплакал. Заплакал и начал жить…
Я не знаю… не знаю… Он - это я?… Ты - это был он?… Или я - это все трое?… Ты… я несу тебя в себе, и ты умрешь со мною… Господи боже… Он… я нес его в себе, и он умрет со мною… все трое… те, что говорили… Я… унесу тебя в себе и умру… один…
Ты уже ничего не узнаешь, не увидишь твое раскрывшееся этой ночью сердце, твое вскрытое сердце… Говорят: «скальпель, скальпель…» Я-то слышу, потому что я еще сознаю, понимаю то, чего ты уже не слышишь, не узнаешь… Я - это был он, буду - ты… я слушаю, среди стекла, под лампой, в глубине, внизу, над тобой и над ним… «Скальпель»… тебя вскрывают… делают прижигание… вскрывают брюшную полость… ее вспарывает точный, тонкий, холодный нож… в животе видят жидкость… проникают глубже… видят клубок набухших, воспаленных внутренностей под твоей твердой, налитой кровью брыжейкой… находят плошку циркулярной гангрены… залитую зловонной жидкостью… говорят, повторяют… «инфаркт»… «инфаркт мезентерия»… они смотрят на твой открытый кишечник, ярко-красный, почти черный… говорят… повторяют… «пульс»… «температура»… «точечное прободение»… ест, гложет… кровянистая жидкость течет из твоего вскрытого живота… говорят, повторяют… «бесполезно»… «бесполезно»… трое… вот сгусток отделяется, отделится от черной крови… поплывет, остановится… остановился… твое молчание… твои открытые глаза… не видят… твои ледяные пальцы… не чувствуют… твои черно-синие ногти… твои вздрагивающие челюсти… Артемио Крус… только имя… «бесполезно»… «сердце»… «массаж»… «бесполезно»… Ты уже знать не будешь… Я нес тебя в себе и умру с тобою… все трое… умрем… Ты… умираешь… умер… умру.
Повести и рассказы
Чак Моол [46]
Филиберто погиб недавно, на страстную неделю. Утонул в Акапулько. Его отставили от должности, уволили, а он, не в силах противиться с годами въевшейся в плоть и кровь чиновной привычке, все же повлекся на взморье, в немецкий пансион, пожевать услащенного потом тропической кухни choucrout'a [47] , станцевать в страстную субботу в Ла-Кебраде и ощутить себя «человеком из общества» среди полуночной безымянности Плайи-де-Орнос. Конечно, мы знали, что в молодости был он отличный пловец, но чтобы теперь, в сорок, и тем паче при расстроенном-то его здоровье, заплывать на ночь глядя, да еще так далеко!
В пансион перенести утопленника фрау Мюллер не позволила (это своего старого постояльца), более того, в тот вечер она, как и было намечено, закатила на душной своей терраске бал, а бедняга, иссиня-белый, в гробу, дожидался на автобусной станции утреннего рейса, коротая первую ночь своего нового бытия середь корзин, тюков и прочего хлама. Когда я назавтра пришел пораньше, чтобы проследить за погрузкой гроба, Филиберто завален был грудой кокосовых орехов; шофер сказал, что хороню бы скорей, пока пассажиры не всполошились, затащить его внутрь и прикрыть от греха подальше рогожей - мол, потом уж все будет шито-крыто, никто не догадается.
Из Акапулько выехали - еще подувал бриз. Но покуда добирались до Тьерра-Кемады, солнце уже поднялось - пекло и слепило вовсю. За завтраком, меж свиной колбасой и яйцами всмятку, я раскрыл тетрадь Филиберто, взятую накануне из пансиона Мюллеров вместе с остальной его собственностью - двумястами песо, номером некой полулегальной газетки из Мехико, колодой карт для игры в качо и билетом в один конец (почему, кстати, в один?). Тетрадка была из дешевеньких - в клетку, с бумажной, под мрамор, обложкой.
Переборов тряску, тошноту и вполне понятное чувство неловкости перед покойным другом, я отважно взялся за чтение. Не помянет ли он - с этого как раз он и начал - нашу каждодневную службу в конторе? Не прояснится ли, отчего это вдруг покатился он под гору, начал проявлять небрежение к своим обязанностям, стал нести околесицу и путать все и вся в служебных бумагах? С какой стати, наконец, ударился он в бега,, пренебрегши карьерой и пенсией?
«Нынче ходил хлопотать насчет пенсии. Чиновник - милейший человек. Вышел от него в столь отменном расположении духа, что решил потратить пяток песо в кафе. Завернул в то самое, куда мы хаживали смолоду и куда теперь я никогда не заглядываю; увы, оно мне напомнило, что в двадцать доставляло нам радостей больше, нежели в сорок. В ту пору мы все были одинаковы и решительно ополчились бы на любого, кто нехорошо отозвался бы о нашем товарище,- мы прямо-таки грудью вставали на защиту, коль скоро заходила речь о низком его происхождении либо скверных манерах. Я наперед знал, что многие из нас - и, возможно, самые неприметные - заберутся высоко, что именно здесь, в колледже, и выковываются те крепкие дружеские связи, с помощью которых нам предстоит пересекать бурный океан жизни. Но все вышло иначе. Наперекор предначертанному. Одни из неприметных так и остались внизу, другие взобрались очень высоко - выше, чем нам было дано предвидеть на веселых товарищеских вечеринках. Мы же, кто подавал, казалось, самые большие надежды, застряли на полпути, не выдержав не предусмотренного программой экзамена; некий невидимый ров отрезал нас и от тех, кто достиг всего, и от тех, кто не достиг ничего. И вот сегодня я вновь сижу здесь - кресла, правда, не те, новомодные, как, впрочем, новомодна со своими питейными автоматами и стойка (не стойка, а бастион, который не одолеть врагу),- и перелистываю свое «личное дело».
Сколько же их проходит передо мной - переменившихся, утративших память, благоденствующих, залитых неоновым светом рекламы. У них иная поступь - отличная от моей, под стать им и это кафе, которое не узнать, да и город сам тоже. Они не узнают меня, не хотят узнавать. За исключением разве одного или двух, которые эдак пухлой ладошкой по плечу - привет, мол, дружище, и прощай. Между ними и мной - как пропасть - восемнадцать ступеней роскошного загородного клуба. Я переворачиваю страницу за страницей. Чредой уходят вдаль годы - смелых надежд, счастливых предзнаменований, и вместе с ними годы пустопорожние, в ничто обратившие все эти надежды и предзнаменования. Ах, если б можно было, горестно думается мне, запустить пальцы в прошлое да и сложить из перемешавшихся кусочков забытую детскую головоломку! Но ящика с игрушками нет уже и в помине, и вообще кто знает, куда деваются все эти лошадки из папье-маше, оловянные солдатики и деревянные мечи? Да, нам нравилось рядиться в разные одежды, но ведь это было лишь понарошку. Мы не меняли вместе с ними привязанностей, не теряли представления о том, что можно и чего нельзя, не утрачивали чувства долга. Или мы были чем-то обделены? А может, наоборот, чем-то наделены сверх меры? Порой на память мне невольно приходит Рильке. Смерть - вот расплата за скоротечное благо молодости, с молодостью заодно сгинут и все наши тайны. Воистину не оборачивайся назад, а то станешь соляным столпом. И всего-то за пять песо. Причем два из них - чаевые».