Все они бросали учение, и то один, то другой из них исчезал на несколько месяцев — уезжали к арабам или во Францию, чтобы немного подработать, ибо в наших краях работы нет; что же касается земли, то она редко возвращает крестьянам затраты на ее обработку. Поэтому участники ватаги пили, когда удавалось, работали, когда представлялся случай, зато каждый вечер непременно собирались на сехджу.
По части сехджи они были мастера. Каждый погожий вечер они спускались на гумно около поля Аафира. Наломав сучьев и натаскав жердей из оград, они складывали большой костер, а разжечь его позволяли мальчишкам — будущим членам ватаги.
Уали, как главарь, наблюдал за порядком. Высокий, с тугими, мощными мускулами, с острым профилем и кошачьим взглядом, вселяющим какую-то смутную тревогу, — таков был Уали.
А думал за всех Равех — маленький, хрупкий, со сверкающими умными глазками и медлительным, притворно сонным голосом.
Но самым занятным из всей ватаги был, конечно, Мух, пастух моего отца.
Из глубин памяти выплывает черноволосая голова, чересчур плотно сжатые губы, запавшие в уголках, черты лица, словно высеченные резцом, свободно ниспадающие полы коричневого, как земля, бурнуса, а главное — ясные, как глубокая, чистая заводь, глаза — это Мух, непревзойденный свирельщик ватаги Уали. Мух был из племени буадду, и только чудом товарищи Равеха приняли его в свою компанию. Но он так восхитительно играл на свирели и на тамбурине, так мастерски плясал! Впрочем, вырос он в Тазге. Когда отец его умер, мальчику пришлось наняться в работники, чтобы прокормить старую мать; он поступил к моему отцу пастухом, мать свою он навещал редко, а деньги пересылал ей с земляками. Он жил у нас как член семьи, и дети называли его «Мух Шаалал», словно он и в самом деле был нам родственником.
Когда наши отношения с ватагой бывали не слишком натянутыми, мы тоже принимали участие в сехджах. Но случалось это редко. В представлении ватаги мы, таазастовцы, были богатеями, и Равех даже дал нам убийственную кличку — «фашисты». Некоторое время, не без пользы для себя, он провел в Северной Франции, работая там на шахте; оттуда-то он и привез это словцо.
Своеобразному словарю Равеха нельзя было отказать в известной точности. Среди таазастовцев я был, пожалуй, наименее состоятельным, однако из дохода с наших земель отцу, хоть и с трудом, удавалось платить за мое учение в Бордо. Менаш был обеспеченнее, по-настоящему же богат среди нас был лишь один человек — Идир: его родитель скупал у нас на горных пастбищах овец и перепродавал их во Францию. Но, по правде говоря, Идира уважали не столько за его деньги, сколько за кулаки, не уступавшие кулакам самого Уали. Кроме того, Идир напоминал Муха — он тоже был своего рода артист, ибо, вместо того чтобы учиться, как мы все, он плавал по рекам, бродил по горам, посещал святыни, ни с того ни с сего отправлялся вдруг в какие-то страны с мудреными названиями, где ему совершенно нечего было делать, а в один прекрасный вечер, когда о нем уж и думать перестали, внезапно возвращался домой.
У нас было лишь одно слабое место — Меддур. Через год он кончил педагогическое училище в Бузареа. В Тазге он стал проповедником всего того, что он разумел под туманными терминами «цивилизация», «прогресс», «новейшие идеи».
До последнего времени ему удалось обратить в свою веру только Акли (он научил его изрекать такие же пышные фразы, какие изрекал сам) да еще несколько бедняков, которых привлекало богатство Акли. Но с самим Акли мало кто считался в Тазге. Многие, среди них Равех и его друзья, и не скрывали от него своего безразличия, а порою даже презрения.
Но что поделаешь? Меддур был братом Секуры (или Ку, как мы все ее звали), а без нее мы не могли обойтись, ибо каким-то образом она первою в Тазге узнавала новые танцевальные мелодии; кроме того, она помнила множество кабильских стихов.
До того как Аази стала моей невестой, она тоже бывала среди нас, и какое счастье, что никто из ватаги не знал об этих двух девушках, не то бы их презрению границ не было. Принимать в свою компанию девиц! Этого только не хватало!
Аази приходилась Менашу двоюродной сестрой с материнской стороны. Мать Аази — Латмас — в свое время выдали замуж в соседнее племя, живущее в другом конце долины; недавно она овдовела, вернулась в родное селение и поселилась с дочерью в своем большом доме, неподалеку от нашего. С той благословенной, но уже далекой поры, когда лихорадка на целый год (единственный раз в моей жизни) удержала меня в Тазге, у нас вошло в привычку собираться на башенке нашего дома. Вся Тазга расстилалась у наших ног. Даже минарет и тот был не выше. Впереди тянулась цепь Иратенских гор с острым конусом гробницы Ишеридена, на востоке виднелась гора и Куилальский перевал, а позади нас — мечеть и за ней снова горы. Нашу башенку было видно отовсюду — она стояла среди низеньких домиков селения, как пастух среди стада. Поэтому мы окрестили ее Таазаст, что значит «сторожевая башня».
Нас все еще называли таазастовцами, но прозвище это утратило смысл, ибо мы давно уже закрыли Таазаст. Ключ от башенки хранился у Аази. Каждый раз в каникулы мы давали себе слово непременно открыть вышку на будущий год, но некогда мы поклялись, что взойдем на нее только в полном составе. И казалось, нас преследовал какой-то злой рок: в решительный момент всегда кого-нибудь недоставало.
* * *
Важными событиями для нас были замужество Ку, замужество Аази, удачная сехджа, окончание сбора инжира, открытие Таазаста, последняя речь шейха в собрании. Но Акли и другие новоявленные поборники цивилизации и просвещения следили за ходом мировых событий. Однажды и мы с изумлением прочли в газетах огромные заголовки и сообщения о том, что мир в мире висит на волоске и что миллионы людей, недовольных своей участью, в надежде улучшить ее, набросятся на миллионы себе подобных.
Теперь, много времени спустя и в свете того, что произошло, тогдашняя наша беспечность кажется мне ребяческой и безрассудной. Прочитав газету, Акли всегда делился новостями с Давдой. Чтобы поразить воображение жены, он охотно сгущал краски, хотя положение дел и без того было трагично. Давда тотчас же выходила на общий двор нашего дома и в окружении женщин на свой лад пересказывала слова Акли, стараясь нарисовать еще более мрачную картину. Она делала вид, будто все это ее совершенно не волнует, разъясняла то, в чем сама ничего не смыслила, подзадоривала себя, пьянела от звука собственного голоса, от тревожных взглядов, обращенных к ней, сыпала подробностями, которые приходили ей в голову в пылу увлечения:
— Самолетов налетит видимо-невидимо. Староста селения Мишле уже приказал рыть траншеи.
И с совершенно бесстрастным лицом поясняла:
— Все мужчины уедут. Все. Останутся только старики, дети и женщины. Как же мы будем пахать?
Женщины слушали ее разинув рот, потом каждая вставляла свое слово, делилась впечатлениями, и завязывался общий разговор. Так продолжалось до поздней ночи изо дня в день.
Всем этим крестьянкам никогда не приходилось бывать дальше Аурира, соседнего села, и даже холм Ишеридена представлялся им каким-то далеким миром; их зачаровывали названия неведомых стран, а война казалась волшебной сказкой с продолжением. Каждый вечер Акли и Давда рассказывали что-нибудь новенькое.
Вот почему все они считали, что Баба Уали, отец Уали, ужасно вредный человек. Каждый вечер, как раз в то время, когда женщины начинали расходиться, слепой возвращался из мечети — еще издали слышалось постукивание его посоха, и каждый вечер женщины спрашивали у него, нет ли новостей, втайне надеясь, что он наконец объявит им о великом событии, но он неизменно отвечал:
— Да спасет нас аллах от этого несчастья! Если святые по-прежнему хранят нас, наши юноши от нас не уедут. Мужья, братья и дети останутся при вас.
— Баба Уали, а вот говорят, будто Гитлер — людоед, дьявол и что все немцы готовы умереть за него как участники священной войны.