— Как будто ты сам при этом присутствовал. Ты ничего не забыл.
— Забыл? О! Конечно, я вас забыл. Но достаточно мне взглянуть на твою гнусную рожу, чтобы все вспомнить… Ты в самом деле не пьешь?
— Нет, спасибо.
— Напрасно! Твой рай далек и ненадежен. Ты бы уж лучше разрешил себе частичку райского блаженства сейчас, не откладывая… Нет? Ну, как хочешь.
Он разом допил все, что оставалось.
— Тебе не кажется, что ты и так уже достаточно пьян?
— Скажи пожалуйста! Сопляк! Ты что, мораль мне читать сюда приехал? Пьян? А как, ты думаешь, мне удается вас забыть?
Он налил себе еще. Уали хотелось вырвать у него из рук стакан или отобрать бутылку, но ведь это был все-таки его отец. Белаид держал стакан обеими руками, голова его тряслась, словно его тошнило, глаза налились кровью.
— Рай алжирцев!.. Алжирцы? Ха-ха! Не смеши. Гниды, ничтожества, живые трупы! Все люди сначала живут, а потом в один прекрасный день умирают, раз — и нет. Вы… — Он икнул. — …Вы и шестидесяти лет не живете…
Он выпил, пролил вино на пиджак, задумчиво поглядел на оставленный вином след. Попробовал вытереть его, стряхнуть рукой, но каждый раз промахивался.
— Мерзость! И все эти шестьдесят лет вы не перестаете подыхать, пока вас не похоронят и лицемерный марабут[51] не прочтет над вами молитв. — Он взвыл: — Кюре на виселицу! — Потом успокоился. — Это не больше чем формальность… вы уже давно умерли… Вот мерзость это вино!
Он поднял бутылку, на дне которой розовели, колыхаясь, блики, повторил: «Мерзость», прижался толстыми жадными губами к горлышку и выпил. Две струйки стекли по углам губ. Он поставил бутылку, воззрился на нее.
— У тебя есть деньги?
— Зачем?
— В бутылке больше нет вина.
Уали спрашивал себя, не убить ли его сейчас же. Но здесь ведь есть полиция или жандармы, он точно не знал, быть может, его арестуют.
Белаид закрыл лицо пустой бутылкой.
— Она все жалуется?
— Кто?
— Твоя мать! Когда она была моей женой, она всегда жаловалась.
Уали опять вспомнил о полиции, о жандармах.
— Разумеется, она жалуется на святых, на судьбу.
— А на меня?
— Нет, о тебе она никогда не говорит.
— Она тоже меня забыла? Вот здорово! Знаешь, твоя мать — отличная девка, только немножко коротковата и слишком большие груди…
Уали инстинктивно огляделся по сторонам. Кроме него, в самом деле никого. «Не забывай о полиции, здесь не деревня. Спокойно. Этот человек потерял всякий стыд, но он твой отец, и уже десять лет, как он уехал из Талы, он разучился говорить, он говорит как ирумьены».
— О да, хорошая девка! Подумай только, старина, десять лет! Десять лет, как мы расстались! И уже девять лет, как я не посылаю ровно ничего — ни перевода, ни письма, ни подарка (подарки-то получала Аннет!).
Начавшаяся икота чуть было не задушила его. Уали постучал ему по спине.
— Эй, полегче, старина, пользуешься случаем? В самом начале она написала мне одно письмо, чтобы… чтобы… Вина нет, в бутылке нет больше вина…
— Чтобы попросить у тебя денег? — спросил Уали.
— Денег? За кого ты ее принимаешь? Твоя мать не Аннет, слышишь? Не шлюха, твоя мать честная женщина! Она написала мне, чтобы узнать, все ли у меня есть, что нужно… В Париже? Все, что мне нужно? Можешь себе представить? Мне? Это она-то, которая ходит по деревне босиком и у которой не было зимой одеяла, чтобы укрыться… нам пришлось его продать, ха-ха!
Икота и хриплый смех смешались в глубине его горла в какое-то урчание, словно там перекатывались камни. Потом он замолчал, попробовал распрямиться, бросил на Уали недоверчивый взгляд.
— А ну, признавайся.
— В чем признаваться?
— Это она тебя прислала?
— Нет, когда я сказал ей, что собираюсь ехать в Париж, она сказала: «Ни за что!»
— Ах, так?
— Она сказала: «Из Парижа мужчины не возвращаются».
— Она так сказала?
— Да.
— Дай мне выпить!
— Пора спать!
— Спать? Ты что, думаешь, это твоя деревня, старина? Здесь ложатся в два часа ночи. И потом, запомни хорошенько, здесь ужинают каждый день… ик!.. Да, старина… ик… каждый день, а не только тогда, когда твоя мать продала вязанку дров или бурнус. Здесь тебе не Алжир, старина, здесь не концлагерь, не спецлагерь, не лагерь нищеты и смерти. Здесь Франция, здесь… ик… Франция!
Он встал, размахивая бутылкой, словно флагом на конце хлипкого древка, и, натыкаясь на стулья, комод, кровать, шкаф, принялся кружить по комнате, вопя:
— Да здравствует Франция!
Когда он оказался около кровати, Уали подставил ему ножку. Он рухнул на одеяла.
— Ик! Франция.
Он остался лежать, растянувшись на животе, приоткрывая иногда мутные, испещренные красными жилками глаза. Уали старался не смотреть на него.
— Ты на меня не смотришь и думаешь, будто я не знаю, что скрывается за твоими лживыми глазами?
— Я не смотрю на тебя, потому что мне стыдно.
— Стыдно! Нет, вы только посмотрите на этого сопляка! И недели не прошло, как ты в деревне сморкался в кулак, и сейчас… ик… в это самое время в деревне твоя мать ходит босиком, а тебе стыдно… Стыдно за меня? Подумать только! Так вот! Знай, несчастный сопляк, это мне стыдно, стыдно за твои отрепья, за твое убожество, за твою грязь. Тебя вши, наверно, жрут, а тебе стыдно… ик… за меня? А кто ты есть? Ты и есть нищета, вшивая нищета. Все вы — скопище нищеты, и слез, и вшей, и соплей… все… и я уехал, чтобы сбежать от вас, сбежать от всех вас, от тебя, твоей матери, твоих братьев, твоих сестер… ик… от всех!
Он долго икал, потом скатился с кровати. Сосед постучал три раза в перегородку, крикнул: «Эй, вы там, заткнитесь! Ступайте ругаться куда-нибудь еще».
Белаид очнулся и сказал вдруг ласково, доверительно:
— Вот только галстук ты не умеешь завязывать… носишь на шее веревку и думаешь, что это галстук.
Уали знал, что это правда. Один сосед, побывавший уже во Франции, повязал ему на шею галстук накануне его отъезда, и с тех пор он передвигал узел, не развязывая его. Он ни за что не сумел бы завязать новый узел.
— Теперь спи, пора уж.
— Нет, я пойду есть. Ты, если хочешь, можешь сегодня поститься… Со старухой ты, должно быть, привык.
— Я пойду с тобой.
— Я так и думал, прохвост! Не хочешь отпускать меня, пока… ик… не скажешь всего, что тебе нужно.
— Мне нечего тебе сказать.
— Как бы не так! А зачем же ты здесь? Посмотреть на меня, что ли? И думаешь, я поверил в твои бабьи сказки? Думаешь, я не раскусил тебя, думаешь, не знаю, что это старуха… ик… тебя послала? Перед отъездом она тебе сказала — привези его, привези во что бы то ни стало… пусть он вместе с нами не ест и не пьет досыта, пусть ходит босиком… и пусть ложится вечером голодный… как все мы… потому что очень уж это несправедливо и слишком подло, слишком просто — сбежать вот так, сбежать одному и оставить других выпутываться. Еще бы… в одиночку, само собой, всегда все проще!.. Но если ты мужчина, аргез[52], говорила она тебе, аргез… ха-ха! Вот уж смеху-то, братцы, аргез, мужчина! Если б она знала, старая, как мне плевать на такого мужчину. На мужчину, который хочет есть, пить, а сам ложится, не поев, дрожит от холода, потому что у него нет одеяла, и дохнет, и дохнет… ик… вместе с другими! Нет! Мне больше нравится жить одному, чем подыхать заодно с вами.
— Эй, вы там, — закричал опять сосед, — угомонитесь вы или нет? Я позову полицию… безобразие среди ночи!..
Уали приподнял отца за отвороты пиджака, уложил на кровать, снял с него ботинки и силой втиснул под одеяло.
— Э, старина, плевал я на тебя. Меняй квартиру, если тебе здесь не нравится. Поезжай в шестнадцатый квартал, жалкий аристократишка! Я на тебя чихал, потому что у нас Республика. Да здравствует Республика… ик!
Вдруг он замолчал. На этот раз ему помог кулак Уали. Белаид повалился на постель. Изо рта у него брызнула слюна, он исподлобья взглянул на багровое лицо сына.