Внезапно он умолк. Слезы текли по его смуглому лицу, он и не пытался скрыть их от учеников. Когда, очнувшись от своего ослепления, ученики стали наконец задавать ему вопросы, Буалем воззрился на них потерянным взглядом, разглядывая каждого по очереди, будто не узнавая. Затем ответил тусклым голосом: какое отношение могут иметь низменные вопросы относительно числа верующих или изучения Корана к тем достославным видениям, что явились его потрясенному взору и глубоко взволновали его сердце? Сам он уже воспарил над этой бренной землей, где следует пересчитывать людей и заставлять их при помощи ударов линейкой внимать слову творца.
Ученики сочли его равнодушие следствием усталости и перестали докучать ему. Затем слово взял учитель.
Но больше всего Буалема ужасал неясный страх, от которого ему никак не удавалось избавиться, ибо на этот раз урок учителя не оказал на него должного воздействия. Прежде слова Гима увлекали его, точно морская волна, которая, захлестывая, баюкала, очищала от всех сомнений и тревог. А теперь — никакого утешения.
Буалем вышел на улицы города с таким чувством, словно его прибило одного к берегу пустынного острова. Он делал ставку на обещанную надежду, уверовав с закрытыми глазами в платежеспособность поручителя. Его не следовало держать в постоянной боевой готовности, он — неусыпный страж — сам поддался теперь сомнениям.
Сомнение зародилось в его душе после первых же слов учителя. Ведь он, Буалем, знал, что торжествующий глагол был гласом вопиющего в пустыне. И, по мере того как учеников охватывал восторг, он изо всех сил пытался подавить теснившиеся у него в мозгу вопросы, но безуспешно: снова и снова одолевало ненасытное сомнение. И теперь оно, словно приноравливаясь к ритму его шагов по улице Дидуша, поставило последний вопрос: а что, если творец просто-напросто надул его?
Эта кощунственная мысль преследовала его как наваждение, и он очнулся только тогда, когда заметил, что очутился перед отелем Амалии. Он понятия не имел, каким образом ноги сами привели его туда, и быстро стал искать благовидный предлог, убедив себя в конце концов, что пришел за документами, которые когда-нибудь могут понадобиться ученикам. Но Амалия ушла куда-то с Сержем, и никто не знал, когда она вернется. Буалема мучили угрызения совести, и в то же время он был зол, только не знал в точности, на кого. По счастью, у него оставалась надежная гавань.
Быть может, то, чего не могло свершить утратившее свою непререкаемость слово учителя, смогут осуществить толстые, надежные стены его родного дома… Буалем бросился туда.
Он оторвал жену от стирки, над которой та усердствовала, и, сам не зная почему, начал ей долго и нудно рассказывать о благодати, снизошедшей на женщин с той минуты, как пророк освободил их от рабства и невежества. Хайра растерянно смотрела на него: ведь обычно Буалем адресовал ей всего несколько коротких слов — молитвы, книги, собрания с братьями или в редакции заполняли все его время. А ночью он избавлялся от своей неистовой ярости, как от плевка.
Когда он умолк, оба они старались не глядеть друг на друга. Хайра торопилась вернуться к стирке, но в то же время чувствовала, что следовало что-то сказать, но что именно — она не знала. Она мучительно искала, но, так ничего и не придумав, пустилась в разговоры с таким чувством, как будто бросилась в воду. Главное — говорить, говорить без умолку, не дать опуститься пелене молчания, в которой они рискуют увязнуть вновь, снова обреченные каждый на безысходное одиночество.
Она принялась перечислять день за днем, которые впервые после свадьбы ей довелось провести одной. Рассказывала о болезни младшего сына, о бесконечных очередях в диспансере, о том, как она ходила за овощами, о переполненных троллейбусах. Хайра не осмелилась ему сказать, что в первые дни ей было страшно, но что потом она быстро освоилась и ей понравились эти необычные дни, когда она вдруг почувствовала, что существует… без него, сама по себе.
Глядя на нее, Буалем, к величайшему своему удивлению, понял, что видит ее впервые. До сих пор он делал ей детей: для этого он на ней и женился. Для этого и еще ради сердечного покоя, но он никогда не видел по-настоящему ни ее пучка, скрученного наспех на затылке, ни ее потрескавшихся от частых стирок рук, ни широкого платья, делавшего бесформенной ее фигуру, никогда не слышал ее пронзительного, воинственного голоса. Откуда у нее это и почему?
Вся горечь мира скопилась в этих коротких, режущих слух фразах, она ложилась тяжелыми, плотными слоями, не оставляя места для отдохновения, любви или забвения: мир гадок, несчастье неотвязно, и никакого просвета, чтобы просочился хоть краешек голубого неба.
Впервые Буалем почувствовал, как давят на него толстые стены дома, пахнувшие зимой сыростью, тягостный сумрак комнат без окон, где солнце останавливается у порога, маленькие двери, выходящие во внутренний дворик (все, кроме одной, но и она служила заслоном от внешнего мира: ведший к ней коридор с изгибом не давал проникать в помещение солнцу, ветру и брызгам дождя).
Буалем испугался. Он не стал прерывать монотонного звучания скрипучего голоса и, не дожидаясь, пока он смолкнет, бросился к двери.
Буалем шел к морю, словно отправляясь в неведомые края: он ни разу не был на пляже, никогда не удил рыбу, не садился на пароход, не плавал на лодке, но тешил себя надеждой, что уж там-то, на море, взгляд его не встретит преград, а на морском ветру легкие его смогут вздохнуть свободно.
Шум города стихал. От ветра покалывало кожу.
Встав лицом к морю, Буалем начал читать стихи Корана — самое верное средство против тревоги, страха и всякой порчи; затем, увлеченный их ритмом, неуловимо сочетавшимся с мерными ударами волн о скалы, продекламировал целую суру.
— Спасибо, брат!
Буалем увидел рыбака, появившегося из-за скалы с удочкой в руках.
— Извини, — сказал он, — я тебя не заметил. Должно быть, я распугал всю рыбу.
— Я здесь не из-за рыбы. Просто не люблю кафе, а дома, сам знаешь, жена, детишки. У меня их семеро. И живем мы вдевятером в однокомнатной квартирке.
Буалем провел с рыбаком большую часть ночи. Когда они возвращались, первые грузовики, направлявшиеся на рынок, уже неслись по шоссе со страшным грохотом и скрежетом.
Буалем снова зашел в отель, но Амалия так и не вернулась. Он наугад стал бродить по улицам, почти пустым в этот час. Шагая, он твердил про себя: «В „Тамтам“ я сегодня вечером не пойду». Потом вдруг передумал: не следует позволять безбожникам строить козни вокруг нефти мусульман — и решил все же пойти туда.
Было уже поздно, когда Мурад вышел из бара.
— Я возьму тебе такси, — сказала Суад.
— Не надо мне такси. Мне нужен шофер старой англичанки.
Послышались смешки.
— Позвони ему. Вот его номер.
Когда Суад набрала номер, ей, к величайшему ее удивлению, ответили.
— Это вы шофер старой англичанки?
— С ней что-нибудь случилось?
— Нет, я просто хотела попросить вас отвезти одного приятеля. Он выпил лишнего.
— Так ты думаешь, что шофер старой англичанки готов служить всяким пьянчужкам, вроде вас?
— Передай ему, что это для меня, — попросил Мурад.
— Так бы и говорили, — сказал шофер. — Ждите, сейчас приеду.
Вскоре у входа остановился голубой «опель». Бежавший следом за ним пес тоже встал и следил за ними издалека.
— В Зеральду, — заявил Мурад.
Суад попробовала урезонить его:
— Что тебе делать в Зеральде в такой поздний час? Если хочешь попасть завтра на самолет, ступай домой и ложись спать.
Она повернулась к шоферу:
— Отвезите его, пожалуйста, в Баб эль-Уэд. Он скажет вам адрес.
— Так Баб эль-Уэд или Зеральда? — спросил шофер.
— Зеральда, — сказал Мурад.
Шофер открыл дверцу, но тут же захлопнул ее.
— Ты садись, а его не возьму.
— Он симпатяга, — сказал Мурад.
— Я не беру в машину собак.
— Это не собака, это Пабло.