— Ну… крылышки от бомбы, — отвечает бригадирша.
— Кры-ы-лышки, — передразнивает комбайнер. — У меня от этих твоих крылышек ножи полетели. Убрать у вас руки отсохли. Вот развернусь и уеду…
Да что ему Нинка? Он однажды даже у председателя колхоза, товарища Мороза, при нас спросил, знает ли тот, куда ему идти.
Кого-нибудь другого Мороз съел бы заживо, а комбайнеру сошло с рук.
Про нас с Санькой и говорить не приходится. Тут не разберешь, то ли мы возчики зерна, то ли слуги для комбайнера.
То ключ ему подай, то молоток поищи, то сбегай за версту к мужчинам, которые косят тот несчастный ячмень, и попроси у них табаку на цигарку, то воды принеси напиться. А если теплая, так еще и поглядит на тебя, как бог на червяка. Будто это мы отвинчиваем в его комбайне гайки, теряем болты, рвем цепи и подкидываем под ножи крылышки от бомб. И мы все терпим. Терпим потому, что когда эта громадина все-таки оживет и потащится вслед за трактором, то можно взобраться наверх и, как на капитанском мостике, проехать по полю, гордо поглядывая, как где-то там внизу наши девчата гнут спины с серпами. А вечером можно с этаким безразличным видом при случае сказать:
— У нас на комбайне полный порядок.
Можно словечко подкинуть мудреное: шнек, агрегат, контакт. Мы их знаем уйму.
Одно только плохо — не каждый вечер нам удается побывать на гулянке. Частенько нас посылают ночью оттаскивать солому от молотилки. И неохота, да Нинка уговорит. Так уж мягко стелет: хлопчики, хлопчики, хлопчики. Мы и любенькие, мы и дороженькие, и на нас вся бригада держится. Если уж такие ударники и стахановцы, как мы, не пойдут, так неизвестно, что и будет. Чуть ли не свет вверх ногами перевернется. Вздохнешь и пообещаешь прийти. А вечером, когда зайдет солнце, когда совсем стемнеет и по пути на вечеринку запоют девчата, тебе просто свет не мил.
Занавеска редка-редка,
Чернобрового видать.
Кабы с этим чернобровым
Один вечер погулять! —
звенят девичьи голоса на всю улицу. А тут еще бабушка словечко забросит:
— Иди уже, зовет…
Я завожусь, как говорит наш комбайнер, с пол-оборота. Гляну, не слыхал ли бабушкиной издевки отец, и в атаку:
— Иди, иди… У тебя одни гулянки на уме, а солому кто будет таскать — черт лысый?
Но бабушку так легко не остановишь. Она, прибирая посуду после ужина, будет ворчать, пока не уйдешь из хаты:
— У меня гулянки на уме… гулянки на уме. Засиделись в холостяках. И сын, и батька. А у меня гулянки-хворобянки на уме…
Все это говорится не столько для меня, сколько для отца.
Мое холостяцкое положение бабушка ставит в строку, должно быть, для удобства. Она боится, что мы с отцом наведем вскорости полную хату хозяек: один — невестку, второй — мачеху. Тогда она посмотрит, как они поладят у печи. Вот смеху будет!
Только пусть наши с отцом жены не надеются: она их и к загнетке не подпустит. Сыскались на все готовенькое. Словом, перепадает нам с отцом на баранки, только выслушивай.
А мне некогда долго слушать, нужно скорей бежать на бригадный двор и первому захватить Буянчика, иначе будешь всю ночь у Слепки в поводырях ходить.
Ток расчистили на жнивье за колхозным садом. Сюда навозили громадную, почти с нашу каменную школу, скирду ржи. Рядом с этой соломенной горой молотилка кажется совсем маленькой, незаметной. Это пока она молчит. Но вот выстрелил в ночное небо тугим комком дыма трактор, деловито запыхтел, заворчал; забегал, как шальной, цокая швом по гладким стальным бокам шкивов, широкий кожаный привод; молотилка ожила, заревела, затряслась, как лютый голодный зверь, и теперь все мы, когда нужно что-либо сказать, кричим, будто глухие, и размахиваем руками. Все, как одержимые, хватаются за вилы и грабли, мы с Санькой уже стоим наготове, чтобы вмиг подогнать лошадь, подвести веревку под копну, броситься сверху на душистую теплую солому и гнать в другой конец тока, где солому подхватят мужские вилы и вскинут на стог.
Над нами в темном ночном небе мигают частые звезды, спит земля, и мне кажется, что мы тут не просто оттаскиваем солому, что все эти люди не просто молотят хлеб — мы укрощаем какое-то невиданное страшилище, разъяренного, прожорливого мамонта. Он не хочет сдаваться, но не сдаются и люди, в его чрево летят все новые и новые снопы, и могучий железный лязг становится глухим, покорным. Пыль мешает дышать, слепит глаза, колючая ость липнет к потной спине, но никто на это не глядит, еще и шутят, еще и смеются. Особенно на подаче снопов, где, зазевавшись, можно запросто заработать тугим комлем по спине или по шее. И тогда слышится веселый смех.
— Бабы, Хадора заснула!
— Поди с хлопцами всю ночь миловалась!
А той Хадоре лет наверное под шестьдесят. Тут тебе и хохот.
А у меня копна рассыпалась. Вместо того, чтобы ехать на соломе, я запутался в веревках и проехался животом по голому току. Снова шуточки:
— Куда ты поехал? Солому забыл.
Главное на молотьбе лицо — подавальщик. Какой подавальщик, такая и работа, такой и умолот. Пустит густо — в соломе много полных колосков; пустит редко — зазря молотилку гоняет. Наш сосед дядька Скок — мастак подавать снопы в барабан: и вымолотит чисто, и отдохнуть никому не даст. Когда он подает, все так и говорят:
— Ну, держись, выжмет пот и из нас, и из молотилки.
И правда, любо поглядеть, как он управляется. Не поворачивая головы, Скок хватает сноп точненько за комель, неуловимым движением расстилает веером колосья, и не успеют они исчезнуть в барабане — у него уже новый сноп.
Барабан ходит ровно, не холостой и не перегруженный; женщинам, что разрезают серпами перевясла, некогда спину разогнуть, и нам с Санькой тоже приходится бегать трушком. А он стоит там, вверху, на дощатом помосте в клубах густой пыли, словно бог на небе среди облаков. И сияние вокруг него от электрической лампочки-переноски, подвешенной на высокой жерди. Вот только покрикивает он на всех, командует не по-божественному:
— Давай-давай, мой голубь! Не лови ворон, елки-моталки у нашей Наталки!
Хорошо хоть ремень часто рвется. Пока его сшивают, можно, зарывшись в солому, и вздремнуть малость.
Утром, возвращаясь с молотьбы, мы идем с Санькой по улице не торопясь, тихо, спокойно. Если быстро пробежать, то кто же увидит, что ты ночью, когда все спали, молотил? А так женщины, выгоняя коров, поглядят тебе вслед заспанными глазами. Девушка по воду к колодцу выскочит — ты на нее поглядишь, непричесанную, разомлевшую ото сна, как трудящийся человек на дармоеда. Мужчина встретится — поздороваешься, как с ровней, за руку. Нет, торопиться домой с молотьбы никогда не следует, если хочешь, чтобы все знали, откуда ты идешь.
Но молотим мы не каждую ночь. Мы не семижильные, и погулять нам охота вечером, тем более что уже и потанцевать осмеливаемся. Правда, вальсы и польки не шибко у нас выходят, крутимся только в одну сторону. Да не все сразу.
Вот если б набраться духу и проводить кого-нибудь из девчат до дому! Тогда бы Юрка-артиллерист так не драл перед нами нос. И я думаю, что у нас это должно получиться. Не нужно только от самой завалинки, где идут танцы, начинать провожание. Там все увидят, Катя с Сонькой застесняются и убегут. Лучше забежать им наперерез, дождаться, когда они будут идти домой, выйти нежданно навстречу и сказать:
— Добрый вечер. Вам в какую сторону? В ту? Значит, по пути.
А потом сделать вид, что нам в самом деле просто по пути и пройтись с ними. Они и не догадаются, что это мы с намерением.
Вот с такой затеей Санька и я сидим в Афонькином переулке под забором. Место для засады выбрали удачное: и мимо не пройдут, и нас с Санькой прежде времени не увидят.
Разве что засели рановато: ждем-ждем, а на селе все еще шумят гулянки. Бухает возле Язепихи бубен, гудит под каблуками мост на шоссе, кое-где слышны девичьи припевки.