И вдруг мы остановились как вкопанные. Перед нами — опрокинутая взрывом, разбитая телега. В поломанных оглоблях лежит с оскаленными зубами мертвая лошадь. Почти рядом — глубокая воронка. И вся трава вокруг густо усеяна торфяной крошкой.
— Бомба? — спросил Санька.
— Кто его знает, — пожал я плечами. — Мог быть и снаряд.
В Подлюбичах мы знаем каждую лошадь. Можем издали угадать, то ли это «кувалда», которую Чмышиха-монашка выменяла у итальянцев на икону богородицы, то ли старая Слепка деда Коврача. А тут смотрели-смотрели и не узнали. Не наша лошадь, не подлюбичская.
А чуть поодаль, возле покосившегося небольшого стожка, стоит вторая лошадь, живая, и скубет сено.
— Глянь, — не поверил я своим глазам. — Что это?
Пригляделись лучше — и вовсе это не лошадь. Жеребенок, не старше года. Вороной масти. На лбу белая звездочка. Лохматый, худой. В хвосте и гриве полно колючек.
Жеребенок тоже нас заметил, насторожился, задрал голову, наставил уши.
— Это, видно, мать его, — кивнул Санька в сторону опрокинутой телеги. — Вот он тут и кружит, не уходит.
— А где же люди? — спросил я и тут же понял, что ляпнул глупость. Мало ли где. Может, к немцам в лапы попали. А может, спасаясь, бросили воз и убежали. А то, может быть, кобыла, испугавшись стрельбы, понесла, не разбирая дороги, пока не нашла свою погибель. Как бы там ни было, жеребенок теперь ничейный, и его нужно поймать.
— Кось-кось-кось!
Мы сняли шапки и, держа их в вытянутых руках, стали приближаться к жеребенку. Так я всегда ловил дедушкиного Серого. Серый знал, что в шапке у меня морковка, картофелина или еще какое-нибудь лакомство, и охотно шел навстречу. Здесь же так не получилось. Жеребенок недоверчиво покосил глазом на меня, потом на Саньку и пустился наутек.
При всей своей худобе он оказался довольно резвым. Вроде и некуда было бежать: перед ним — топь, позади мы с Санькой. Но он повернул назад и, хлюпая копытцами по грязи, проскочил у меня под самым носом, Санька бросился было наперерез, хотел схватить его за гриву, да не успел.
— Одичал он, что ли? — пожал плечами мой приятель.
Долго мы гонялись за жеребенком, а он все не давался в руки. Уже готовы были плюнуть и идти дальше искать фашистский самолет. Пусть мерзнет тут, раз он такой. Но подумаем, подумаем — и жалко. Пропадет. Волки загрызут или в болоте утонет.
Наконец, подкравшись из-за куста, Санька вцепился-таки в короткую гриву, и жеребенок сдался. То ли от усталости, то ли от страха он весь дрожал. Поднимешь руку, чтобы погладить по шее, — испуганно вскидывает голову. Не бойся, дурашка, мы хлопцы добрые! Мы тебя не обидим, в хлевушок доставим, дадим сена. Еще спасибо скажешь.
Мы надели ему на шею ремешок от моих штанов и повели в село. Сперва жеребенок шел послушно и лишь в конце Сухой гривы вдруг встрепенулся, едва не вырвался из рук и заржал — тонко, протяжно. У меня аж сердце зашлось.
— Это он по матери, — сказал Санька и вздохнул. — Прощается.
Ничего, братец, теперь не поделаешь. Привыкай. Не маленький. А мать забудь. Не встать ей из тех оглобель.
Так мы и идем домой втроем: я, жеребенок и Санька. Саньке хорошо: в одной руке ремень, а другой размахивай себе как угодно. Мне хуже — нужно придерживать неподпоясанные штаны.
Мы идем с Санькой и мечтаем. Вот вырастет наш жеребенок, станет красивым и статным скакуном. Такой был у нас в колхозе до войны. Звали его, кажется, Буяном. Помню, как хлопцы-допризывники выводили скакуна на луг и гарцевали на нем по очереди. Вдоль дороги они втыкали в землю длинные лозины и потом рубили их саблей. Долгогривый Буян летал, как птица. Таким будет и наш жеребенок. Только нужно колючки повыдирать из гривы.
Мы ведем его по изрытым траншеями огородам, мимо немецких блиндажей, ведем по улице вдоль пепелищ.
И кого ни встретим, каждый удивленно провожает нас глазами. А нас распирает от радости. Вспомнилась бабушкина присказка: «Кто там идет?» — «Солдат коня ведет».
Наш «конь» испуганно косится на высокие задымленные трубы, что стоят на черных пепелищах, настороженно прядет ушами, раздувает ноздри. Воздух в селе пахнет влажной золой.
Когда проходили двор Мирона, жеребенок чуть было не вырвался. Неожиданно увидел совсем рядом черное шуло и шарахнулся в сторону. Я не знал, за что мне хвататься, за гриву или за штаны. Ладно хоть Санька не растерялся, повис у него на шее.
И еще хорошо, что Санька после долгих споров все-таки согласился вести жеребенка к нам. А то досталось бы мне дома от бабушки на орехи. «Ну как, — спросила бы она, — накормили тебя возле твоего самолета?» А так не успела спросить, потому что я прямо с порога похвастался:
— Баб, коня привел.
— А вола ты не привел? — не поверила она, но все же выглянула в окно. И все, кто был в хате — свои и погорельцы, взрослые и дети, — прилипли к стеклам.
— Гля, и правда! Конь!
— Как из плена, бедняжка, — вздохнула бабушка. — И чем же его кормить?
Дед Николай тоже пришел посмотреть на нашего с Санькой коня. Покрутил свои седые усы, потоптался, погладил жеребенка по спине и сказал:
— Стригунок еще. Если хозяева не найдутся, пусть растет.
Наши планы относительно будущего стригунка деду не понравились.
— Еще чего выдумаете, — ворчал он, выдирая из гривы колючки репейника. — Скакун! Не скакун, а кормилец будет. Попадет в хорошие руки — покормит людей хлебом. А вы что за хозяева? Охламоны вы. Дай вам волю — замучите.
Мы обиженно молчим. И как тут не обидеться, охламон — это человек, у которого в голове ветер гуляет. А мы разве такие? И неизвестно еще, кто скорей замучит. Мы его жалеть будем. На улице холодно, так я его накрою на ночь старой постилкой.
— На печь его с собой возьми, — подала совет бабушка. — А не то штаны свои отдай, пускай носит. Ишь ты его! Постилку увидел. Больше ничего твоя голова не придумает?
Но мы хлопцы упрямые. Не постилку, так мешок у бабушки стащили. А назавтра утром, когда выпустили стригунка из хлева поразмяться, стали его приучать к боевому имени.
— Буян! Буянчик! — кричим мы с Санькой наперебой.
Стригунок стоит посреди двора, взлохмаченный, кожа да кости, голову опустил понуро, свесил нижнюю губу, а в нашу сторону и ухом не ведет.
Если хочешь вырастить своего коня, нужно набраться терпения.
Правильное имя — Иван
Спустя неделю-другую после того, как мы с Санькой привели стригунка, фронт стал утихать. Только по ночам еще гудят самолеты и где-то далеко-далеко тяжко ухают бомбы. Наш колченогий сосед Захар Малявка или, как его все зовут, дядька Скок, говорит, что фронт остановился на Днепре и, верно, будет там зимовать. А дядьке Скоку можно верить, ум у него мужской. Кабы такой ум нашей бабушке, она б и беды не знала, быстро бы нашла на нас с Глыжкой управу.
И не так по Глыжке, как по мне плачет отцовский ремень. День-деньской я пропадаю на лугу за нашим огородом, где расположилась зенитная батарея. Сначала мы с Санькой помогали девушкам-зенитчицам рыть окопы, а потом закатывать в них пушки. Мы думали, что за это нам дадут хоть по разу выстрелить. Вот бы здорово было! Все бы хлопцы от зависти лопнули. Но девушки — народ несерьезный, чуть тревога — вытурили нас с батареи как миленьких.
— Вот и правильно, — похвалила зенитчиц бабушка. — А то я уж думала, что вы там нанялись или, может, присушила какая-нибудь.
Часто на ночлег в нашей хате останавливаются солдаты. Одни с фронта идут, другие — на фронт. На железной печурке они заваривают чай, готовят из концентратов суп или разогревают мясную тушенку — что у кого найдется. Иногда и нам с Глыжкой перепадает то сухарь, то ломоть хлеба с маргарином, то кусок чумазого, вываленного в кармане или в вещмешке сахару-рафинада, который всегда пахнет табаком. Чаще всего везет Глыжке и малышам нашей соседки тетки Феклы. А я уж как им глянусь: хлопец ладный, могу и обойтись.
Поужинав, солдаты развешивают вокруг печки мокрые портянки и вповалку укадываются спать на полу. При этом: частенько шутят: