— Вот и хорошо. Запрягай своего Буянчика.
Три дня я возил с конюшни навоз к парникам и вместе с дедом Николаем набивал им рамы. Школа мало-помалу стала вроде бы и забываться. Только когда проходишь мимо с вилами в руках, в груди что-то запоет и станет почему-то обидно и горько. Охота подкрасться к крыльцу и хоть одним глазком заглянуть в окно. Что они там делают без меня: снова плавают из Мурманска в Одессу или ломают головы над алгеброй? И пусть ломают, пусть смеется теперь Катя, сколько ее душе угодно. Мне эти смешочки ни шли ни ехали. Я теперь самостоятельный человек, я перешел на собственный хлеб и, если захочу, так и курить начну. Только отца побаиваюсь.
Обидно немного, что все они так быстро забыли обо мне. Будто я и не ходил в школу, будто я там никому не нужен. Один Санька не забыл. Вчера он принес полные пригоршни желтой серы.
— Где ты взял? — обрадовалась бабушка.
— А у меня целая аптека, — похвастался он. — Нужно, так и еще принесу.
— Приноси, — поймала его на слове бабушка. Такой у нее характер — любит, чтобы все было с запасом. Теперь она Санькиной серой пудрит мне руки и говорит, что все идет как нельзя лучше.
В тот день я задержался возле школы дольше, чем обычно. Нужно было дождаться Саньку. Но если бы я знал, что со мною приключится, — обошел бы школу за десять верст, а не торчал на крыльце и не заглядывал в окна, как мелкий воришка.
— Здравствуй, Ваня, — неожиданно послышалось за спиной, я почувствовал себя так неловко, словно был поймай под окнами чужой хаты.
Обернулся — передо мною стоит Антонина Александровна, маленькая, седенькая, и снизу вверх с любопытством всматривается мне в лицо. В руках у нее охапка тетрадей и классный журнал. Должно быть, она и сама не ждала такой встречи и теперь не знает, что дальше говорить.
— Это правда? — наконец спросила она.
— Что правда? — Уши у меня запылали.
— Что бросил школу.
— У-гу.
— Да-а, — вздохнула учительница и на секунду задумалась. Потом спохватилась и щебечущей скороговоркой попросила: — На, помоги мне отнести домой тетради.
Вот так попался! И отказаться нельзя, и идти неохота. Снова начнутся разговоры-уговоры, а с меня и отцовских хватает. Не пойду я к ней в дом, пусть не рассчитывает. Донесу до порога и отдам.
До учительского дома недалеко — это на пригорке, в бывших поповских хоромах, довольно уже ветхих, как и волость. Летом их немного подремонтировали, но мы знаем, что там и печи дымят, и в окна дует. В коридоре, куда я вошел вслед за Антониной Александровной, темно и сыро. Вот тут и отдам тетради.
— Держи! — опередила она, и у меня в руках очутилась вторая стопка тетрадей с классным журналом в придачу, а в темноте скрежетнул в скважине ключ.
Побег мне не удался. Чтобы избавиться от ноши, я вынужден был зайти в комнату и положить журнал и тетради на стол. Антонина Александровна тут же попросила нащепать лучины на подтопку, и снова нельзя было отказаться. Пришлось сиять шапку и свитку.
— А теперь будем пить чай, — объявила она таким тоном, будто это разумелось само собой с самого начала. — Ты любишь чай с сахарином?
Чай с сахарином! Кто же его не любит? И я, конечно, люблю, но пить не хочу и не буду.
— Нет-нет, — преградила мне дорогу Антонина Александровна. — Это никуда не годиться. Ты мой гость, а гости не обижают хозяев. Слышать ничего не хочу.
Вот попался так попался — ни туда ни сюда. И нужно мне было подходить к этой школе. Теперь сиди здесь как аршин проглотивши, притворяйся воспитанным человеком. Да я толком и пить тот чай не умею. Под сахар, принесенный отцом с войны, бабушка один раз кипятку нагрела, так пока я пил, все время удерживала:
— Не хлебай так, кружку проглотишь.
А Антонина Александровна суетится в своей тесной, заставленной этажерками и книжными полочками комнатушке, будто к ней в самом доле пришел невесть кто. На столе появились тонкие стаканы, ложечки и немного погнутый чайник с кипятком. Хлеба нарезала тоненькими ломтиками.
— О! — торжественно подняла она указательный палец. — У меня есть варенье! Вишневое! Прошлым летом сестра переслала. Где же это я его поставила? Будем пить чай с вареньем!
Мне почему-то было стыдно, я долго отнекивался, упирался, но потом все же сделал ей одолжение: сел за стол. Очень уж велико было искушение. Если кому-нибудь рассказать, так и не поверят, что я пил чай с вареньем. Только неспроста она этот чай заварила. Сейчас, видно, начнется: как мне не стыдно, как мне не ай-яй-яй бросать школу. Тут нужно ухо востро держать: уговорит и не заметишь.
А учительница вроде бы и забыла про школу. О сестре своей рассказала, пожаловалась, что крыша над ее комнатой протекла и книги залило, что голова у нее часто болит и вообще здоровье никуда не годное. Да оно и так видно, без слов. Лицо у нее какое-то изжелта-прозрачное, а на висках надулись синие жилки. И пенсне, наверное, ей неудобно носить. Худыми, ссохшимися пальцами она все трет переносицу, а надавленные пружинками ямочки никак не исчезают.
Разговор незаметно перешел на моего отца: когда пришел, где воевал, не очень ли строг к нам с Глыжкой, не думает ли привести мачеху.
И я как-то осмелел, забыл, что в гостях, развязал язык, как с равной.
И про бабушку поговорили.
Маму вспомнили.
— Я учила ее когда-то, твою мать. Еще до революции, — сказала Антонина Александровна. — Лучшая была ученица в классе. Только мало походила, зимы две или три. А потом не пустили ее. Отец и мать не пустили. Сколько я их не уговаривала.
И вдруг, бросив на меня внимательный взгляд глубоких, добрых глаз, учительница тихо спросила:
— Трудно?
Я сразу понял, о чем она — о жизни.
— Трудно, — признался я.
— Очень трудно, — вздохнула Антонина Александровна. — Сегодня в третьем классе один мальчик у доски упал в обморок. Недоедание проклятое. Малокровие… А взять ваш класс. Василь почти босой — ботинки совсем разлезлись. Помнишь, как он пальцы отморозил? Вот упорный парень, на редкость. Другой бы давно рукой махнул, а он ходит… В мороз, в непогодь.
Это она так Мамулю нахваливает.
Потом учительница немного помолчала, подложила в мой стакан варенья, как я ни пытался доказать, что больше не хочу, и заговорила снова:
— Не каждый это выдержит. Многие, конечно, бросят школу. Кто послабее духом…
В комнате стало жарко, хоть дверь отворяй. Видно, это от печки. А может, и не от печки. «Кто послабее духом…» Выходит, и я «послабее». Что она понимает? Подумаешь, геройство — в рваных ботинках ходить по морозу. Пусть бы на мое место встал да той пересмешнице на глаза показался… Да разве об этом учительнице скажешь?
— А вот чтоб Ваня Сырцов оставил школу, — развела руками Антонина Александровна, — не верю! Здесь что-то не так.
Меня так и бросило в пот.
— Я слышала, что ты просто заболел. — И, заметив, как мои руки вмиг исчезли под столом, она вздохнула: — Это ничего. Это пройдет. Это во всех классах. И, между прочим, у Кати тоже…
Да что она, мысли мои читает? Об этом же не знает ни один человек на свете. Даже Санька. Не может быть, чтоб она догадалась. Если догадалась, тогда я пропал, тогда конец света… А Антонина Александровна глядит на меня так по-заговорщицки: мол, одни мы с тобой об этом знаем. Знаем и никому не расскажем.
В душе я обрадовался. У Кати — тоже! Все в порядке. Теперь мне нечего бояться. Теперь пусть она попробует…
— Вот еще что, — напомнила Антонина Александровна, — там расписание уроков изменилось. Завтра первый урок — белорусская литература. Мы уже до Коласа дошли, — И погрозила мне пальцем: — Все, что пропустил, — спрошу!
Не знаю, что со мною произошло, но домой я мчался сам не свой, радостно перепрыгивал через весенние лужи, провел палкой по частоколу — тра-та-та-та, разбойничьим посвистом спугнул воробьев и заскочил к Саньке во двор. У Кати — тоже! Это здорово, это просто чудесно!