Глыжка разинул рот — того и гляди, ворона влетит, только глазами лыпает.
Усы у отца колючие, как щетка. Они щекочут мне щеки, лоб и даже затылок. А я слышу, что отец пахнет не так, как прежде, не так, как мне помнится. Тот запах я мог отличить от тысячи других — запах застарелого пота, сосновой смолы и табака. А теперь все забивает какой-то незнакомый запах новых ремней.
Глыжка послушно дал взять себя на руки, но старается отвернуться от усов и страдальчески смотрит на меня. Отца Глыжка ждал не меньше, чем мы с бабушкой, но, видно, не думал, что он такой, и теперь почему-то дичится, стесняется.
Вдруг отец оставил нас и отвернулся к окну, хотя на улице было пусто. Бабушка растерянно теребит в руках фартук, а он все глядит на улицу и жует ус. О маме он ничего не спросил, и бабушка пока не обмолвилась ни словом. Но мне она вспомнилась. Вспомнились ее горячая рука, слеза, как бусинка, на мочке уха, ее тихий шепот: «Ведите себя хорошо… Жалей братика. Отец придет…»
Отец пришел, смотрит в окно и кусает усы. Потом он вздохнул, провел всею пятерней по лицу, будто хотел скомкать его, как бабушка свой фартук, и, стараясь, чтоб мы не заметили, как дрожит его голос, хрипло проговорил:
— Ну, вот и дома… Давайте обедать.
Ого, какая у него банка консервов! И хлеб армейский, в форме печеный, а не на капустных листьях. И медали на гимнастерке звякают. И орден Славы есть.
После обеда отец принялся разбирать свой вещмешок. Достал первым делом бритву, помазок, оселок. Все это положил на место, туда, где они лежали до войны. Пару солдатского белья отдал бабушке, чтобы спрятала в сундук. Алюминиевый котелок поставил на стол. Потом протянул мне какой-то сверток. Я развернул — черные в полоску брюки.
— Прикинь, — велел отец.
Брюки были широкие и длинные, зато почти что новые.
— Как раз впору, — заметила бабушка.
— Сойдет, — согласился отец.
А Глыжке достались солдатская звездочка с шапки и ножик.
Больше в мешке ничего не было, кроме хлебных крошек и рассыпанного табака. Бабушка была явно разочарована. Когда отец вышел вытряхнуть мешок, она спросила словно бы у самой себя:
— Что ж он, ничего больше в той Германии по нашел?
— А ты же сама говорила: с войны — не с заработков, — напомнил я.
— Оно-то верно, — согласилась бабушка. — Да ведь у кого голова на плечах, тот принес что-нибудь: то ли камушков для зажигалок, то ли еще чего. Вон Ахрем из Лаптипа иголок приволок и на базаре продает.
Меня прямо злость взяла. Нашла с кем равнять отца — с Ахремом. Как сделал отец, так и правильно. Станет он рыскать по той Германии, иголки искать. Что он, за иголками туда ходил?
Бабушка тут же в обиду:
— Ну известно, теперь вы герои… С отцом. Теперь я вам не нужна. Теперь я старая дура…
И вышла в сени. Вскоре там заскрежетала наша мельница — наши жерновки.
А вечером у нас была полна хата гостей. Каждый принес кто что мог. Теперь такая мода пошла: приносить с собой. Кто бутылку тащит, кто капусты миску.
С дедушкой Николаем отец трижды поцеловался.
— Ну вот, видишь… Ну вот… и хорошо… — Старик хотел заплакать, уже губа дрогнула, но тут кто-то из гостей пошутил:
— А усы-то у племянника поболе, чем у дядьки, А ну-ка, померяйтесь.
И дедушка не заплакал, хлопнул отца по плечу и улыбнулся.
Скок прискакал со своей палочкой и с порога мелко сыпанул по хате, словно целый заряд гороху выпустил:
— Чую, мой голубь, чую где жареным пахнет! Ну, здоров, фронтовик! Много медалей нахватал? — и хлопнул от восторга в ладоши, хотя медалей могло быть и побольше. А, мой голубь, целый иконостас.
Тетя Марина пришла со своей оравой. Орава проворно забилась на печь, а тетя сидит на скамье и то улыбнется, взглянув на отца, то вдруг начнет вытирать уголком платка покрасневшие глаза. Хоть бы она сейчас не завела свое: «Ой, не могу я, не могу!»
Словом, все пришли: кумовья, сваты, дядья, тетки. Лишь соседа деда Мирона нет. И тетиного Андрея. Оттуда, где они сейчас, в гости не ходят.
Мы с Санькой тоже, как взрослые, за столом. Глыжка рядом с отцом втиснулся и так уж рад. По глазам видно.
Гости выпивают и закусывают. Нам с Санькой тоже какой-то кислятины налили. Это бабушка деду Николаю приказала:
— Капни уж и им, Микола. Женихи уже. Нужно…
И такие тут разговоры пошли — только слушай. И про Германию, и про русский народ, и про что хочешь.
— Ну, думали, под корень выкосим, чтоб и на развод не осталось, — начал слегка захмелевший отец. — У каждого накипело. А пришли — не поднимается рука. Ну развеж ты его станешь бить, немчонка несчастного, если он… Э-э, да что тут говорить? Я сам думал: ну, дайте только добраться до вашей поганой Германии. А дошел — и что? Ничего… Помню, в одном городке было. У них они дорфами называются. Ну там, скажем, Ивандорф, Васильдорф.
Только по-ихнему. И вот из углового дома — бац! — и чуть мне не в плечо. Пуля рядышком хлюп в стену. Я туда. И что вы думаете? Такой вот, как эти, из гитлеровских волчат. Забился в угол, трясется. И боится, вижу, до того… не за столом будь сказано. Ну что, стрелять и его будешь? Выхватил я у него автомат (счастье мое, конечно, что патронов в нем не было). Выхватил, значит, автомат и — за ухо. Ах ты, говорю, желторотый… Тут, правда, фрау выскочила. Тоже в слезы. А, пропадите вы пропадом!
— Розгой нужно было, — посоветовал дед Николай, — розгой, чтоб сесть не мог.
— А есть хоть у них лоза на розги? — спросила тетя Марина.
— Насчет лозы не знаю. А что деревья в лесу и те под номерами — это факт.
Скок вдруг ударился в политику:
— Ты мне вот что скажи, мой голубь. Ты там ближе был. За все, что они тут понатворили, будут они платить или нет?
— А как же! — подтвердил отец. — Рапарацию с них возьмут.
— А я бы так сделал, — вмешался дед. — Я бы так им сказал: вы мне сирот насиротили? Насиротили. Много насиротили. А кто их кормить-поить будет? Кто им штаны покупать будет? Кто учить? Так вот, сказал бы я, давайте мне на каждого сироту… ну там десять или двадцать тысяч. Словом, чтоб не голодали и доросли до своего хлеба. И пока не вырастут, нигде вы от меня не спрячетесь, голубчики! — Дед так грохнул кулаком по столу и так глянул на Скока, словно это он должен был платить репарации и не хотел.
— Ну, пусть бы и так, — согласился Скок.
— Нет, только так! — погрозил кому-то пальцем дед Николай.
И тут заговорили все вместе, не слушая друг друга.
А хат сколько сожгли? А скотины сколько погибло? А мало ли еще чего? Сколько это лет спину гнуть нужно, чтобы снова все нажить!
— И им досталось, — заметил на это отец.
Скок так и взвился.
— Им досталось? Переспросил он. — Так им и надо! Мне их не жаль. Сами виноваты. Я их сюда не звал. Звал я их сюда? — обвел он взглядом застолье и сам себе ответил: — Нет! А они прилетели и бомбу в мой огород кинули. Я им бомбы в огород кидал?
— Не все виноваты, — перебил отец, — Иной бы, может, и не хотел, да не хотела коза на базар, а ее за рога — и повели… Кто там у народа спрашивал, чего он хочет?
Но Скока переубедить трудно.
— Люблю я тебя, Кирилл, — признался он. — Хороший ты человек. Только насчет коз ты мне не говори. Одно дело коза, другое — человек. У человека шея есть. Вот она, шея. — Сосед показал, где именно она у него находится. — А для чего человеку шея? Я полагаю, не для того, чтоб хомут таскать. На шее он голову должен иметь и думать: куда это меня Гитлер посылает? Нет, верно Николай говорит: на каждого сироту по сто тысяч и ни копейки меньше! Так вот!
Долго судили-рядили за столом, какие взять с немцев репарации. И так прикидывали и этак, а все оказывалось, что чего-то еще не учли. Наконец Скок снова спросил у отца:
— А чего ты гармошки из Германии не привез?
— Зачем она мне? — удивился отец.